[81] – доказано было причастие Чертковых к хранению и распространению анархической и антимилитаристической нелегальной литературы. Над Телятинками нависла грозная опасность – опасность полного разгрома, вынужденного прекращения всякой деятельности и, быть может, тюрьмы для хозяев, то есть то, чего там всегда панически боялись, при наивной готовности делами своими испытывать судьбу и власть имущих. Конечно, знатная «бабушка», подруга царицы, много раз выручала из беды неминучей. Выручит ли теперь? Ведь у жандармов все было в руках. А им, в свою очередь, так хотелось проглотить Чертковых!..
Между тем, возвращается домой из своей поездки в Москву и сам Владимир Григорьевич. Он – вне себя от гнева, и, конечно, не только от гнева. «Как смели» решиться на такое дело без него! Ведь он здесь хозяин! Книжки находились в его распоряжении!.. Свою жену, разрешившую вырыть книги, Владимир Григорьевич готов объявить ненормальной, и это производит самой тяжелое впечатление даже на вернейших ему домочадцев.
Но надо спасать положение.
Как это сделать? Обратиться к властям! Рассказать им, как все случилось, объясниться… Не к местным, мелким властям, разумеется: не к приставам, исправникам и прокурорам. Их Владимир Григорьевич всегда игнорировал – игнорировал не только «с высоты своего мировоззрения»: сын генерал-адьютанта просыпался в нем порой в достаточно ярком и отчетливом виде. Нет, он обратится, согласно своему обычаю, к тем, с кем он может говорить как равный и с кем, во всяком случае, больше надежды добиться «взаимопонимания», а именно: к стоящим наверху, к мощным, к сильным, ни перед кем, как только перед самими собой, не ответственным!
Чертков летит в Петербург. Получает от друга своей молодости товарища министра высочайшего двора генерала-адьютанта Мосолова письмо к товарищу министра внутренних дел и шефу жандармов генералу Джунковскому и является к последнему. Как рассказывал после сам Владимир Григорьевич, Мосолов в своем письме обратился к Джунковскому в просьбой, чтобы он верил, что то, что ему скажет Чертков, будет правда.
Что же сказал Чертков Джунковскому?
Подробности его беседы с генералом неизвестны, но суть ее заключалась в том, что он передал шефу жандармов всю историю партии оставшейся после смерти Толстого нелегальной литературы и заверил шефа жандармов в том, что он, Чертков, не имел никакого отношения к извлечению книг из-под земли и к рассылке их в другие места. Мало того, Чертков, как бы в своего рода покаянном порыве, сам, по собственной инициативе, дал Джунковскому честное слово, что, по возвращении в Телятинки, он соберет вывезенные оттуда без его ведома и распределенные по окрестностям нелегальные брошюры и предаст их уничтожению, сожжению.
В Телятинках рассказывали после, что шеф жандармов довольно холодно и неприветливо выслушал кандидата в устроители аутодафе толстовских книг, но, очевидно, учитывая связи Черткова в сферах, решил все же пока ничего против него не предпринимать. Чертков же, вернувшись в Телятинки, обратился ко всем тем, у кого хранились книги, с требованием вернуть их ему обратно, на том основании, что увезены они были из Телятинок без его разрешения и ведома. Довод сомнительной ценности, потому что книги хозяину Телятинок не принадлежали. О том, для чего ему вдруг понадобились семь или восемь ящиков книг сразу, Владимир Григорьевич тоже никого в неизвестности не оставил.
Нечего и говорить, как ошеломило такое требование добрых «толстовцев». Надо было книжки Льва Николаевича – да еще какие! – преследуемые, редкие, заветные – отдавать его запутавшемуся в противоречиях другу. для заведомого уничтожения!
Но так силен был авторитет Черткова, что большинство не решилось с ним спорить. Отдало.
К величайшему моему изумлению, к выдавшим книги принадлежал и Сережа Булыгин, «правило веры и образ… последовательности», обычно не допускавший в своей жизни такого рода компромиссов. Его слабость и уступчивость в этом случае могут быть объяснены только тем, что он был одним из виновников и ближайшим соумышленником А. К. Чертковой в деле извлечения книг из-под земли. Допускаю, что она же, совершенно терроризированная своим мужем, упросила Сережу посодействовать выполнению всех требований Владимира Григорьевича.
Переживания В. Г. Черткова были, конечно, тоже очень сложны. Он весь жил верой в свое «дело», в свое бумажно-канцелярско-издательское «толстовство», а тут вдруг все это «дело» очутилось ближе и реальнее, чем это можно было себе представить, на краю полной катастрофы. С другой стороны, не могло не терзать Владимира Григорьевича сознание, что, посягнув на уничтожение богатого запаса ответственнейших и задушевнейших писаний Толстого, он совершил принципиально и морально недопустимый поступок. В этом невероятном эпизоде с сожжением сотен и тысяч религиозно-политических толстовских брошюр Чертков уподобился лисе, которая, попав в капкан и не видя другого средства спастись, отгрызла себе свою собственную лапу.
Не знаю, было ли доведено Чертковым до сведения товарища министра внутренних дел о состоявшемся сожжении книг, но, во всяком случае, никакому преследованию в связи с делом Белинького и Лещенко он не подвергался. Последние же отсидели за попытку переслать ящик с нелегальной литературой багажом в Полтавскую губернию по году крепости.
Лично я заявил, что книг Толстого на сожжение не отдам. Меня долго уговаривали и убеждали подчиниться воле Черткова и вернуть ему ящик с книгами, но я стоял на своем. Книги свозились с разных концов в Телятинки, уничтожались, а мой ящик все еще продолжал стоять у меня под кроватью в «комнате с бюстом» в Ясной Поляне.
Теперь уже не помню, при каких обстоятельствах я решился все-таки отдать Черткову если не все книги, то часть их. Не повлиял ли на меня в беседе милый и мудрый Сережа Булыгин? Или не сказалось ли здесь влияние Анны Константиновны и Димы Чертковых? Возможно, и то и другое. Помню, мне указывали, что я препятствую Владимиру Григорьевичу выполнить его честное слово, данное шефу жандармов. Конечно, это был софизм, и, подчиняясь скрепя сердце требованию старшего друга, я чувствовал, что все же иду против своей совести.
Сейчас (1951) нахожу в части своего архива, сохраненной братом Вениамином в Москве, пять писем Черткова и моих, посвященных как раз вопросу о возвращении мною Владимиру Григорьевичу изданий «Обновления». Привожу их здесь как случайно уцелевшие подлинные документы, касающиеся характерного телятинского эпизода: учиненного учениками Льва Толстого «аутодафе» его писаний.
Булгаков – Черткову
«Ясная Поляна, 5 марта 1914 г.
Дорогой Владимир Григорьевич, сейчас приготовил для отправки тебе то, что обещал, и то, что мог.
Можно ли было сделать это со спокойным духом? Нет! Книги, когда-то пробудившие твою духовную жизнь и теперь упаковываемые для аутодафе, казалось, глядели с безмолвным укором, словно друг, ведомый на казнь, на которого сам надеваешь саван. Желание оправдаться говорит: «Это не я, всю нравственную ответственность взял на себя такой-то!» А совесть отвечает: «Зачем скрываться за эти слова? Или ты не чувствуешь, что поступаешь как Пилат, умывающий руки?…»
Да, не могу не сказать, что ты поставил в ужасное положение тех, кого ты призвал, упросил или обязал разделить твою слабость (ибо иначе, как на слабость, на невероятный поступок сожжения ближайшими друзьями Толстого его литературы смотреть невозможно). Конечно, в слабостях не упрекают, и к ним надо быть снисходительными.
Но все имеет границы. И, прости, я позволю себе (я чувствую, что это прямо долг) указать тебе на те две недопустимые ошибки, которые ты, – по-видимому, растерявшись (хотя невозможно теряться до такой степени), – совершил в твоих сношениях с властями. Я, постороннее лицо, потому смею указывать тебе на эти ошибки, что они касаются не одного тебя, а других.
Во-первых, ты (не знаю – сознавая это или нет) позволил себе поставить в чрезвычайно опасное положение ряд домов и людей, может быть, ни в чем не повинных, дав указание (никем к нему, по-видимому, не понуждаемый и не вызываемый) на окрестность. Неужели ты не понимал, что ты делал?
Во-вторых, ты поклялся не только за себя (в этом ты властен), но с уверенностью поклялся за известное число других лиц, вперед дав обещание, что они исполнят определенное задуманное тобою дело, – а дело это, если нам говорить правду, ужасное! Ты основывался при этом на совершенно ложном толковании права собственности, забывая, что книги, которые ты себе требовал, потому уже должны считаться собственностью того, у кого они находятся, что за хранение их у себя всякий отвечает (и тяжело, больно отвечает!) лишением своей собственной, а не твоей, или кого бы то ни было другого, свободы.
Заставив иных переживать мучительные чувства, ты сделал их участниками невероятного аутодафе.
Я не писал бы тебе, если бы я знал, что на все эти свои действия ты и смотришь, как на тяжелые ошибки, и, может быть, каешься в них. Но я слышал, что ты продолжаешь при этом считать себя правым, поступки свои – безукоризненными, а тех, кто тебе противоречит, – неспособными понять правоты твоего безошибочного поведения. Так ли это?
Если да, то – скажу – в таких случаях полезно припоминать одно изречение Льва Николаевича, – немного, кажется, резкое, как бывает у него, но вполне верное: «грешить – дело человеческое, оправдывать свой грех – дело дьявольское».
К этому и прибавить больше я ничего не могу.
Письмо это, поверь, я написал не для того, чтобы еще увеличивать ту тяжесть, которую ты, наверное, носишь в душе как следствие всех последних событий, а для того, что, с одной стороны, не мог не высказать тебе того, что думаю и чувствую, с другой – чтобы советовать тебе и надеяться, что ты впредь будешь осторожнее и не будешь ставить себя и других в невозможные фальшивые положения, подобные тому, которое только что еле-еле,