Должен, впрочем, сказать, что как к нашим, сибирским крестьянам (паломничество в Жуланиху!), так и к яснополянским, я сохраняю до сих пор самые теплые чувства, а также уважение и признательность. Ни одного грубого слова по своему адресу в деревне Ясной Поляне я не слышал. Ни одного косого взгляда в мою сторону не приметил. Когда представлялся случай, я рад был для яснополянских жителей сделать что-нибудь доброе: помощь ли маленькую нужно было оказать, больного ли навестить, прошение ли очередное для горемычной вдовицы Жаровой составить, перед Софьей ли Андреевной о чем-нибудь походатайствовать. Но все это было так скромно, всего этого было так мало! Ничтожной «лептой вдовицы» это, может быть, и было, потому что приносилось от чистого сердца, но встать на служение народу в полном смысле этого слова я тогда еще не мог и не умел, – да, пожалуй, и после этому уже не научился.
Что сказать о внутренней моей жизни за время вторичного пребывания в Ясной Поляне? Питаться одной библиографией, конечно, было нельзя, и в свободные от работы промежутки я отдавался размышлениям, снова и снова проверяя себя и усвоенное мною под влиянием Л. Н. Толстого мировоззрение. Вопрос о взаимоотношении духовного и телесного начал в природе человека, как в плоскости метафизической, так и этической, по-прежнему стоял в центре моего внимания, по-прежнему тревожил ум и сердце. Не отчаливши еще от «толстовского» берега и успев привыкнуть к своей «толстовской» скорлупе, я не решался даже заносить в свой дневник, в котором до сих пор все рассматривалось под «толстовским» углом зрения, тех еретических мыслей и мнений, которые приходили мне в голову и которые могли нарушить общий, гармоничный и благопристойно-благочестивый тон дневника. Но поделиться ими с бумагой все-таки хотелось. И вот я завел особую, памятную мне, небольшую зеленую тетрадку с надписью на обложке «Философия Золотой Середины», в которую и заносил, уже вполне откровенно и не контролируя себя с «толстовской» точки зрения, терзавшие меня сомнения.
Зеленая тетрадка сгорела в 1945 году в Праге, и только случайно сохранилось из нее несколько мыслей, когда-то переписанных для первой версии этих воспоминаний. Открывалась тетрадь торжественным провозглашением о прочности религиозной основы моих взглядов:
«Бога мы познаем: в совести, запрещающей нам обижать других людей и унижать свое собственное человеческое достоинство непотребствами; в любви, влекущей нас соединяться духовно с другими существами; в разуме»… и т. д.
Тут нет ничего нового. Это все – мысли и вера Толстого, как я и констатирую к концу провозглашения:
«Да, основа внутренней жизни – Бог. Внешнюю же жизнь определяет любовь к людям, как живущим, подобно тебе, в Боге. Итак, Бог и любовь – это близко моей душе так же, как и Льву Николаевичу».
Но далее начинается свое.
«Главная разница (между моим мироощущением и учением Толстого), – продолжаю я, – вот какая.
Я признаю, что хотя окружающий нас мир относителен и представляет собою только явления-феномены, а не вещи в себе – ноумены, признаю, что условия восприятия его в пространстве и времени всегда показывают его нашему сознанию не тем, что он есть, – тем не менее, оставаясь самими неизбежно в этом призрачном и относительном мире, составляя сами, пока мы сознаем себя телесными, часть его, мы не можем, не умеем, не в силах, да нам этого и не нужно, мы не должны – жить как бы вне его, только и исключительно – тем внутренним, бестелесным, духовным существом, которое и составляет отблеск, выражение, образ или часть проходящего через нас Божества.
Главное, не можем. Если бы мы захотели этого, мы должны были бы ненавидеть внешний мир – как врага, и бежать, прятаться от него – как от врага. Но мы брались бы таким образом за непринадлежащую нам задачу, ибо не нами установлен мировой порядок. Кем же? Да тем же Отцом, Богом, который и хотел и хочет, чтобы мы жили именно в этом внешнем мире, который раз дал нам его, внешний мир, не мог дать нам его с тем, чтобы мы его ненавидели. Он дал нам внешний мир с тем, чтобы мы любили его, внешний мир.
И когда человек говорит: тяжело мне во внешнем мире, я погрязаю в страстях, – Бог спрашивает его: а разве я не дал людям разума, совести и любви? Разве разум, совесть и любовь – недостаточно верные поводыри, чтобы вести тебя по дорожкам жизни среди явлений внешнего мира? Разве разум, совесть и любовь не имеют достаточной силы, чтобы подхватить тебя под руки, когда ты, заколдованный мечтанием или желанием, готовишься ступить в пропасть? Нет, в разуме, совести и любви человеку даны достаточно надежные руководители, чтобы с ними жизнь среди внешнего мира, пока он в ней остается, была для него благой и такой, какую на человеческом языке называют счастливой.
Разница со Львом Николаевичем у меня та, что внешний мир, несмотря на свою относительность (познаваемую мною чисто духовным, метафизическим путем), не теряет для меня всей своей огромной ценности, поскольку я в нем живу. Он не теряет для меня своего интереса.
Я вижу, что мое духовное, божеское, сознающее себя «я» чудеснейшим и таинственнейшим образом соединено со стихией материальной, телесной. Я вижу, что в конце концов я – только продукт этого соединения. В этом отношении я представляю собою что-то совершенно особенное, ни на что другое не похожее, своеобразное и имеющее свои собственные задачи и цели во всеобщем бытии. Это и есть человек».
В следующих записях сокровенной тетради развивались подробнее те же основные положения.
– Идеал так называемой духовной жизни недостижим. Это признают и рекомендующие отдаваться исключительно духовной жизни. Нужно жить и духом, и телом. И то и другое властно требует жизни. Надо оба элемента помирить. Надо найти середину.
– Везде, везде и везде – в литературе и в науке вы найдете указания на двойственность человеческой природы. Как ярко идея этой двойственности выражена в стихотворении Хомякова «Заря»:
В воздушных высотах, меж ночию и днем,
Тебя поставил Бог как вечную границу,
Тебя облек он пурпурным огнем,
Тебе он дал в сопутницы Денницу.
Когда ты в небе голубом
Сияешь, тихо догорая,
Я мыслю, на тебя взирая:
Заря! Тебе подобны мы,
Смешенье пламени и хлада,
Смешение небес и ада,
Слияние лучей и тьмы.
– Практически из признания двойственности человеческой природы должна бы вытекать философия середины: признания жизненными факторами телесного и духовного, гармоническое слияние обоих начал. Но вместо этого ударяются в крайности: либо в материализм, либо в спиритуализм.
– Это – не философия мещанства, потому что одна животная жизнь, без духовной, по взгляду этой философии, – зверина. Это также – не монашеская, аскетическая доктрина. Жизнь надо брать и жить ею во всей ее полноте.
– Если только дух (в том смысле, как его понимает Толстой) выдвигать и считать ценным, то несомненно надо отметать все так называемое материальное, как и душевное (в противоположность духовному), весь живой, красочный внешний мир, в котором мы живем, всю его поэзию и прелесть. Существо человеческое, рожденное быть всеобъемлющим, а не односторонним, таким образом ограбляется.
– Для человека полнота духовного (и прелесть) заключается именно в том, когда оно не отвлеченно, а когда оно дышит в материи. Лев Николаевич при мне говорил однажды о том, что материальное является проводником духовного. Сережа Булыгин тоже утверждает это, приводя в пример выразительность глаз, выразительность человеческого взгляда. А между тем мы хотим выскочить из этого материального мира, что совершенно невозможно.
– Если логически проводить до конца толстовскую, христианскую идею, то, конечно, мы придем к тому, что внешний мир надо ненавидеть, – придем к средневековому отшельничеству, пустынножительству, затворничеству, придем к аскетизму, самобичеванию. Придем к Сереже Попову, и именно к нему.
– Внешний мир – призрачный, чужой. Тогда зачем же он? Зачем жить им и в нем? И уныние охватывает в этом мире, и не покидает тебя. А надо любить этот мир, хотя и с разумом пользуясь его благами.
– «Надо отдаться в волю Бога». Да, это верно. Но воля Бога в том, чтобы любить тот мир, в который нас послал Бог, а не презирать его.
– Все, которые собираются жить «только (как они говорят) духовной жизнью», мучаются, не находят спокойствия, как и те, которые живут исключительно материальной жизнью. Последние, по невежеству духовному, не понимают своих страданий, а первые лицемерят по обыкновению. Они называют, с некоторой гордостью, свои страдания духовными страданиями и объясняют их возвышенно: дух все освобождается от тела, получается «трение». Совсем нет: дух отдирается от тела, и капает кровь, и происходит боль. Но человек совсем не призван страдать безвыходно. В этом случае, как и в других, жизнь (та самая, которая выше и мудрее всех так называемых мудрецов и святых, и ученых, и проповедников, и имеет больше их всех власти над человеком) показывает человеку его ошибку: уклонение в крайность.
– Так называемые мудрецы, как Толстой, боялись «спустить» идеал. Неисчислимые бедствия произошли от этого в мире. Люди рвались в возу не по силам, расстраивали силы, нервы и по большей части бросали воз. А другие предвидели наперед, что так и будет, и совсем не брались за воз и не пытались его везти, и оттого остались далеко от идеала философии середины, который, вероятно, могли бы выполнить. Третьи, самая ничтожная часть, продолжали тянуть воз: на них смотреть было жалко, и почти всегда и им самим себя было жалко.
– Толстой советует метить дальше цели, чтобы попасть в цель. И это он советует большинству людей! Средние люди (а их-то и большинство) не выдерживают этого. Последовав рецепту Толстого, они видят, что зарвались, отступают и в этом отступлении заходят даже далеко обратно за цель. А я советую бить в цель. Тогда попавшие в нее в ней и останутся. А