Как прожита жизнь. Воспоминания последнего секретаря Л. Н. Толстого — страница 127 из 209

горе, объяснял мне, что увлечение Сони старым, седым князем коренилось в увлечении цыганщиной, свойственном многим представителям ее семьи.

Никакие мои увещания и уговоры Сони в это последнее свидание не помогли. Она полустояла-полусидела передо мной, прислонившись к перильцам, с своими длинными, кудрявящимися волосами, как будто такая же милая и родная, как всегда, и в то же время далекая и чужая… Тонкие губы змеились улыбкой… И ничто, ничто уже не могло изменить ее чувство, повернуть это чувство снова на меня.

– Ну, что ж, Бог с вами! – сказал я, имея в виду ее и О[боленского], когда понял, что это – конец.

И даже проводил девушку по привычке, в последний раз, до ее квартиры, но – уже холодную, чужую, далекую.

Так окончилась любовь.

Может быть, сказать тут же и о дальнейшей судьбе Сони?

С князем О[боленским] через полтора-два года она разошлась. Немудрено! Ведь брак с многосемейным был невозможен.

О[боленско]го сменил С[ергей] М[ихайлович] С[ухотин], тоже дальний родственник Льва Николаевича, муж известной пианистки И[рины Алексеевны] Э[нери] (подлинная фамилия которой была Г[оряинова]). С[ухотин] разошелся с И[риной] Э[нери], и Соня вышла за него замуж. К сожалению, и этот брак был недолговечен: Сухотина разбил паралич. Когда в 1924 году я жил в Праге, в Чехословакии, я получил однажды от Сони учтивое письмо, с обращением на «вы» и с просьбой встретить на вокзале ее больного мужа и помочь ему пересесть на парижский поезд. С[ухотин] ехал в Париж к своему другу Ф[еликсу] Ф[еликсовичу] Ю[супову], который брал на себя расходы по его лечению сальварсаном. Я встретил одного из своих «счастливых соперников»: это был рамоли, точивший слюну, с идиотическим взглядом, с маловразумительной, тягучей, сбивчивой речью. Так как нашлись другие лица, ему покровительствовавшие, то мои заботы ограничились minimum’ом. С[ухотин] в Париже умер.

После того я узнал, что Соня вышла замуж вторично – за известного поэта Е[сенина]. Этот Е[сенин] был столько же известен своим талантом, сколько пьянством и скандальными выходками. Он тоже бросил первую жену, чтобы жениться на Соне. Говорят… Тяжело и писать о том, что «говорили»! Е[сенин] скоро застрелился. За гробом его шли две вдовы.

С тех пор С. А. Т. подписывалась «Т[олстая]-Е[сенина]». Но пришло время, когда она стала эту прибавку «Е[сенина]» зачеркивать в официальных бумагах. Почему? Она, уже пожилой женщиной лет 45, вышла замуж в третий раз, за бывшего военного, человека моложе ее лет на 15.

Я встретился с той, кого я называл когда-то Соней, через 30 лет после объяснения на крылечке. Передо мной стояла высокая, важная старуха, вся в черном.

В комнате было несколько человек. Я почтительно склонился перед вновь вошедшей. Уже пожав мне руку, С[офья] А[ндреевна] с недоумением взглянула на старого джентльмена, не узнавая его. Я поспешил назвать себя. Она тотчас отвернулась.

В тот раз, волею судеб, мы сидели рядом за чайным столом. С[офья] А[ндреевна] разговаривала все время с соседом с другой стороны. Я спросил ее о здоровье уже очень старой, но еще жившей матери ее. Она ответила односложно и опять отвернулась.

Что касается матери С[офьи] А[ндреев]ны, то та дважды (в первый раз – со слезами), каялась передо мной в том, что она была несправедлива ко мне. Разумеется, я старался ее успокоить, уверить в своих добрых чувствах… И что мне? Моя жизнь шла уже иначе, в «ином фарватере». Старая женщина скоро скончалась.

Года через три, в июле 1957 года, скончалась и С[офья] А[ндреевна]. Перед этим она перенесла ряд тяжелых испытаний. Третий муж оставил ее и еще при ее жизни женился на другой, молодой особе9. С[офья] А[ндреевна] умирала почти в полном одиночестве, в жестоких страданиях – телесных, а может быть, и душевных.

Я присутствовал на ее похоронах. Тяжелая болезнь до неузнаваемости изменила ее черты: передо мной в гробу лежала совершенно незнакомая старуха со страшным, неестественно раздутым и искривленным лицом. и почему-то с тремя длинными седыми волосами на бороде. Но что из того? Разве не грозит и мне в недалеком будущем тот же конец, то же обезображение внешнего облика?

Наклонился и с теплым чувством поцеловал желтую руку, прощаясь навсегда с дорогой Соней.

Все это я рассказал для того, чтобы показать, что год 1918–1919 дался мне нелегко и что в Островскую колонию я ехал в значительной степени во временно инвалидном состоянии. Я мечтал найти исцеление в деревенской природе и в работе: как раз подходил к концу мой труд по истории выступления единомышленников Л. Н. Толстого против Первой мировой войны.

В Островке я, действительно, хорошо поработал и закончил свою книгу, – закончил в день заключения мира между Россией и Германией10, дату которого я и выставил, в присутствии Саши Никитина-Хованского, под своей рукописью.

Островская природа, в частности, парк, примыкающий к дому колонии (бывшему владению помещика Пейкера), в особенности длинные сиреневые аллеи, пересекающие парк в разных направлениях и ведущие через поля к речке с купаньем и к «большаку», были очаровательны. В парке обращало на себя внимание множество певчих птиц, – детям запрещено было их распугивать. Сотрудники и дети, как и их образ жизни, тоже возбуждали во мне искреннюю симпатию. Дети и учились, и работали на поле, на огороде, но, разумеется, лишь в меру своих слабых сил. Взрослые и в работе шли впереди их, показывая им пример. Между сотрудниками колонии были истинно дружеские, полные взаимного доверия отношения. Вся колония жила, в сущности, как одна большая семья. Саша Никитин, заведующий, старался все сделать, чтобы обеспечить мне досуг и покой. Об этом его просил и милый Хорош, почти одновременно с моим отъездом из Москвы уехавший к себе на родину, в г. Почеп Черниговской губернии. (Он исчез затем на два года, предприняв неожиданную поездку за море. в Турцию!)

Пребывание мое в Островке не могло обойтись без приглашений – «выступить» в качестве лектора в ряде окрестных деревень: Алгасове, Александрова и др. «Выступая», я рассказывал крестьянам о Льве Толстом, о его мировоззрении, говорил о задачах народа и, в частности, крестьянства в революционную эпоху, разъяснял, чем отличается новая, разумная «вера» от старой, церковной. Слушали меня очень хорошо. Свободы высказывания никто не стеснял, хотя пора политически была горячая: основывались «комитеты бедноты», шла борьба с дезертирством. Поскольку главное содержание моих докладов было не политическое, а философско-религиозное, они проходили беспрепятственно.

Пребывание в Островке оказалось очень памятно для меня не только потому, что я счастливо отдыхал и писал, но и потому, что здесь я познакомился со своей будущей женой Анной Владимировной Цубербиллер, одной из сотрудниц колонии, педагогом по призванию. Один роман, таким образом, на коротком расстоянии сменился другим.

Должно быть, мне подошла пора жениться. Я вспоминаю, как об этом, бывало, говорила старуха Софья Андреевна Толстая:

– Почему вы не женитесь? Очень разборчивы? Смотрите, не ошибитесь! Сейчас вы можете выбирать, а придет время – и вы уже не сможете выбирать и женитесь на ком попало, просто потому, что надо будет жениться!..

Впрочем, ничего компрометирующего мою жену в этом «надо жениться» не было. В самом деле, ей-то было совершенно все равно, надо или не надо мне было жениться.

А В. Цубербиллер была редкой девушкой по своему прямому, мужественному характеру, по искренности, убежденности, образованности и преданности делу детского воспитания и образования. С ней можно было обо всем говорить как с другом: просто и открыто. А это было очень дорого. «Она – сначала человек, а потом – женщина», – говорил я о ней себе и другим, и истинность такой характеристики была для меня несомненна.

Наружность? Румяное лицо, живые карие глаза, добрая улыбка. Уменье быть веселой без всяких особо возбуждающих к этому средств. Здоровье нравственное и здоровье физическое. Совсем другой человек, чем Соня, но такой же непосредственный и правдивый.

Когда я приехал и мне подыскивали помещение, Анна Владимировна добровольно уступила мне свою комнату, поселившись в другой с одной из подруг. Она вообще в высокой степени способна была на всякое самопожертвование. Потом вспоминаются наши беседы, веселая поездка в Моршанск, момент, когда я, подойдя к тихо двигавшейся телеге, на которой Аня лежала, замечтавшись и глядя в небо, осыпал ее цветами, лунная ночь в соседнем имении – колонии Трофимовке, где, сидя в волшебно-прекрасном лесу, я, под влиянием глубокого чувства симпатии, вдруг, неожиданно для самого себя, тихо поцеловал милую девушку в щеку, чем несказанно удивил ее, другая лунная ночь и объяснение в сиреневой аллее…

Помню также вечер пения, когда я, вдохновленный светлым настроением и присутствием Ани, несколько раз подряд исполнил под аккомпанемент пианино божественный романс Шуберта Die Aufenthalt («Приют») и – неискусный – вдруг обнаружил «великое искусство»: голос лился легко, свободно, дикция, фразировка – все удавалось само собой, без всякого старания. Бывают такие моменты, когда человеку кажется, что он летит над миром.

Вознесенный в солнечные высоты искусства, я чувствовал себя победителем смерти.

«Да что сделала бы смерть, если бы пришла сегодня, когда я пел: «Гордое сердце не сдастся судьбе»? – писал я в своем дневнике. – Ну, я упал бы, умер, а победная мелодия все звучала бы в воздухе. А в сердцах слушателей все трепетало бы это глубоко-трагическое: «Так я роняю слезу за слезой». Душа жила бы! И, пока стоит мир, ничто не в состоянии ее уничтожить, потому что и мир душой живет. Всякое страдание – душа, и всякий рост, всякое движение (радость) – тоже душа. Душа – в смерти, душа – в рождении. Разве Шуберт не жил и не живет сегодня во мне? Моя душа захлебывается этим ощущением полноты жизни!..»

Вспоминается, наконец, робкая фигура девушки среди провожавших, когда я покидал Островку: застенчивый, грустный и нежный взгляд милой, чистой Ани следил за мной из толпы. Мы ничем, кроме выражения взаимной глубокой симпатии, не были связаны, но оба расстались с надеждой, что увидимся в Москве.