авы.
Длинная, тогда еще березовая, а не еловая аллея привела меня к белому, продолговатому двухэтажному дому, светившемуся на фоне зеленой лужайки и синего неба. Дорога упиралась как раз в левый угол дома, к которому пристроена крытая просторная терраса. Резные перила с чередующимися маленькими человечками, лошадками и петушками. На террасе, заросшей диким виноградом, вьется дымок от самовара. Подымаюсь на две-три ступеньки.
Молодая дама хлопочет около чайного стола. (Это была случайная знакомая Толстых Н. И. Иванова из Тулы.)
– Можно видеть Льва Николаевича?
– Можно. Только он сейчас гуляет… Но, вероятно, скоро вернется. Подождите немного.
Я отхожу в сторонку и усаживаюсь на скамейку под старым развесистым деревом с колоколом, против самого входа в дом. Тогда я не знал еще, что дерево это – старый вяз – носит в Ясной Поляне название «дерево бедных»: тут часто поджидали Льва Николаевича нищие и просители.
Молодой человек в косоворотке и пиджаке показывается у аллеи, ведущей к дому от въезда в усадьбу, здоровается со мной и так же, как я за минуту перед тем, осведомляется о Льве Николаевиче. Он – рабочий, крестьянин по происхождению и приехал специально для того, чтобы побеседовать с Толстым по вопросу о борьбе с пьянством, одолевающим деревню. Я предлагаю молодому человеку присесть на скамью.
Не без волнения оглядываясь вокруг в ожидании Льва Николаевича, я по прошествии нескольких минут вдруг увидел приближающегося со стороны фруктового сада довольно высокого и стройного старика в летней шляпе из светлой материи с прямыми, широкими полями, в длинной полотняной рубахе и в высоких сапогах. Задумчиво склонив голову и опираясь на трость, старик, вся фигура которого дышала необыкновенной значительностью, быстрыми шагами приближался к дому. Седая борода блестела на солнце.
Без сомнения, это был Толстой.
Я вскочил со скамейки, не помня себя.
– Лев Николаевич! – едва успел я выговорить, обращаясь к соседу.
– Что? Где?!
Но Толстой стоял уже подле нас.
– Что вам угодно? – отрывисто и деловито обратился он ко мне первому.
Но я, как завороженный, глядел на это мужественное и суровое, без улыбки лицо и молчал. Небольшие, старческие, мутные и отцветшие, но колючие, проницательные серо-голубые глаза впились в меня недружелюбным, испытующим взглядом из-под нависших бровей… Я собрался с силами и невнятно пробормотал свою фамилию.
– Что вам угодно? – настойчиво и с ясно выраженным нетерпением повторил Толстой.
Я думал, что он не расслышал и снова назвал себя, явно потерявшись.
Толстой, видно, понял, что с меня взять нечего, и обратился к моему товарищу:
– А вы, наверное, поговорить со мной хотите?
– Да, Лев Николаевич.
– Ага!.. Так вот мы с вами пойдем, а вы, – Толстой повернулся ко мне, – здесь подождите!
И в сопровождении рабочего быстро стал удаляться по направлению к парку.
Я остался один.
Припоминая теперь эту встречу, я могу привести лишь одно объяснение той строгости, с которой отнесся ко мне Лев Николаевич в первую минуту знакомства. Он, очевидно, принял чистюльку-студента за одного из тех любопытствующих, и преимущественно – интеллигентов, которые часто приходили к нему просто затем, чтобы «посмотреть на Толстого».
Но тогда? Смутился ли я настолько, чтобы не быть в состоянии побороть это смущение? Напротив, оно растаяло так же быстро, как родилось. Вместо него мною овладело счастливое, светлое сознание, что я только что удостоился видеть самого Толстого!.. Сознание это сопровождалось безусловной, непоколебимой уверенностью, что при каких бы обстоятельствах я ни познакомился с Толстым, гением добра, из свидания и дальнейшего общения моего с ним не может выйти ничего, кроме самого прекрасного, хорошего и радостного. Уверенность эта не замедлила оправдаться.
Скоро Лев Николаевич и его спутник, разговаривая, показались из-за деревьев и подошли ко мне.
– Вот, наверное, и этот молодой человек заражен той же эпидемией! – произнес Толстой, указывая на меня.
– Какой, Лев Николаевич?
– Эпидемией – служить другим, всецело отдаться этому служению.
– Нет, Лев Николаевич.
– А-а!..
Толстой внимательно поглядел на меня. От сложившегося уже, по-видимому, далеко не лестного мнения о щеголеватом студентике приходилось отказаться.
– Ведь, помилуйте, – заговорил Лев Николаевич, как бы в оправдание некоторой своей резкости по отношению к посетителю, – пишет ко мне шестнадцатилетний мальчик: «научите меня, как мне сделать больше добра людям». Ну, как я буду учить его, скажите, пожалуйста?!..
Толстой сделал беспомощный жест. Вопрос шел, конечно, об утверждении в нашем сознании основного толстовского требования – о необходимости личного совершенствования.
– Вы тоже хотели спросить меня о чем-нибудь? – уже более мягко обратился ко мне затем Лев Николаевич.
Услыхав утвердительный ответ, он и мне предложил пройтись с ним по парку. Обогнув дом, мы вошли в четырехугольник старинных липовых аллей и стали расхаживать взад и вперед по одной из них, южной, – самой любимой аллее Льва Николаевича, как я узнал потом.
Я заявил о симпатиях, которые я питаю к его религиозно-философским взглядам.
– Очень рад, очень рад! – проговорил он, склонив голову и приготовляясь слушать.
Указав, что у меня есть кое-какие сомнения и вопросы, я постарался, как мог, изложить их Льву Николаевичу. И прежде всего высказался в том смысле, что ясное сознание истинности известного мировоззрения влечет за собой стремление провести его в жизнь, слова мы должны претворять в дела, и в таком случае позволительно требовать от наших теоретических построений вообще, чтобы они не покидали практической почвы.
Толстой внимательно слушал.
– Я очень хорошо понимаю, что вы хотите сказать, – заявил он в ответ. – Но ваша ошибка заключается в том, что вы хотите видеть результаты вашей деятельности. Для чего? Я делаю добро и уклоняюсь от зла, и я знаю, что из того, что я делаю добро, зла никогда не выйдет, – следовательно, я должен только стремиться быть добрым. Fait ce que doit, advienne que pourra[22]… Я должен творить добро, а что из этого выйдет, это дело Божье!.. Ошибка всех людей именно в том-то и заключается, что они хотят знать результаты, но из этого, конечно, ничего не выходит и не может выйти.
«Это – дело Божье…» Лев Николаевич говорил, а я жадно слушал и искоса поглядывал на его лицо: серьезное, сосредоточенное. Он говорил для меня, но мыслил для себя. Такому человеку можно было верить. За таким человеком можно было пойти и знать, что он поведет тебя за собой как отец родного сына и в пропасть не толкнет.
– Я вот сейчас ходил и думал, – продолжал Толстой, приложив руку ко лбу и сосредоточенно глядя на землю, – и мне все более становится ясным, что так жить нельзя, как мы живем… Мы отказались от пути добра и идем по пути насилия. Только что я видел лесника, объездчика, у него за плечами винтовка, и, вероятно, она заряжена, – значит, может убивать!.. Разве же это допустимо?!.
Лев Николаевич волновался. Видимо, поток мыслей, который им овладел сейчас, был возбужден в нем еще прежде моего вопроса, в то время как он гулял один по парку.
– Злом ничего не сделаешь, зло лишь приводит ко злу. Вот мы сейчас ходим и говорим с вами, так ведь мы вовсе не представляем чего-то совершенно разнородного между собой, напротив: вы – Бог, и я – Бог, божественность эта свойственна нам обоим, и в этом смысле мы неотделимы от единого целого, которое есть Божество. И предположим, что я вас убиваю, – так ведь это я убиваю Бога, я убиваю самого себя! – Лев Николаевич порывисто обернулся в мою сторону.
Вообще он говорил тихим, чрезвычайно внятным и каким-то особенно проникновенным голосом, невольно настраивающим слушателя на соответственный тон. Но по временам голос его повышался, он шел быстрее, жестикулировал, волнуясь. Так было и в данном случае.
Однако мне хотелось докончить свое. В связи с вопросом о необходимости последовательности для пришедшего к свободно-религиозному мировоззрению человека меня интересовало, как бы отнесся Лев Николаевич к идее религиозной общины или лиги, поставившей себе целью объединение всех людей на почве одинакового понимания в духе христианства, как оно разъяснено в учении самого Толстого. Дополнительный вопрос этот я и не замедлил предложить Льву Николаевичу, добавив еще, что каждый человек, какого бы социального положения он ни был, мог бы определить minimum своих потребностей, а остающиеся продукты своего труда и средства уделять неимущим членам общины.
– Нужно вообще избегать всякого формализма и принуждения, – сказал Лев Николаевич, – что же касается minimum’е, так круг человеческих потребностей очень невелик. Но я вас понимаю, – это свойственно вашему возрасту – все сводить на практическую почву. Вот я уже вижу, – присовокупил он вдруг с милой улыбкой, – я чувствую это, что внутреннее основание у нас с вами одно и то же, что мы стоим на одной почве, основа у нас одна!..
Я предложил Льву Николаевичу на разрешение свои сомнения о социализме и об общих среди интеллигентных людей ссылках на «железное колесо исторического закона». И к тому, и к другому Лев Николаевич отнесся отрицательно.
– Как же может жизнь прежде когда-то живших людей мешать нам жить той жизнью, на которую указывает нам наше сознание! – сказал он между прочим.
Кончая разговор, я попросил у Толстого позволения задать ему еще два вопроса, из которых один имеет для меня личный интерес, а другой относится к нему самому.
– Пожалуйста, пожалуйста, говорите!
– Как вы относитесь к Достоевскому? Это – мой любимый писатель.
– Вот как? Напрасно, напрасно! У него так все спутано – и религия, и политика… Но, конечно, это настоящий писатель, с истинно-религиозным исканием, не как какой-нибудь Гончаров!
Своеобразно прозвучало в ушах студента-филолога это «как какой-нибудь Гончаров». Только подлинный «лев от литературы» мог позволить себе столь небрежный отзыв о романисте-классике.