Как странно, как ново мне было очутиться после уединенной студенческой комнатки в этом большом, в стиле английских коттеджей построенном доме, окруженном прекрасным хвойным лесом! Внутренняя жизнь дома была, казалось, жизнью большой семьи. Если сам Чертков держался в значительной степени изолированно и замкнуто, то жена его, Анна Константиновна, напротив, была для всех доступна и со всеми добра и предупредительна. О Диме и говорить нечего. Он одевался по-деревенски, увлекался гармошкой и плясками и был чрезвычайно привлекателен свой милой, молодой, веселой беспечностью. Алеша Сергеенко секретарствовал, где нужно – представлял хозяина. С ним вместе проживал его младший брат, 13-летний мальчик Лева, мечтавший сделаться писателем и сделавшийся, вместо этого, впоследствии артистом Театра Вахтангова в Москве, со сценическим именем Русланов. Переписчик на ремингтоне, домоправительница – милая пожилая воронежская крестьянка Анна Григорьевна Морозова, друг и покровитель всех молодых «толстовцев», проходивших через дом Чертковых, рабочие, кучер, женская прислуга, хозяева – все садились во время обеда, ужина и чая за общий стол, – веселые, сияющие, видимо дружные между собой и простодушные.
Я видел только хорошее. Когда однажды среди рабочих, явившихся в столовую раньше других, начались шуточки о том, что за столом имеются первый, второй и третий «классы», причем поставленными на ребро грубыми рабочими ладонями указывались даже границы этих «классов», я смеялся добродушно вместе с рабочими, даже и вообразить себе не умея, что их шутки основаны на действительном положении вещей и что на привилегированный конец стола (на котором, между прочим, находился и я) подаются одни кушанья, больной хозяйке дома – другие, «особые», а рабочим, прислуге и рядовым сотрудникам – третьи. Порядок – прочно привившийся, хозяевами (к чести их) даже и не скрывавшийся, но гостями и случайными посетителями, вроде меня, никогда не замечавшийся.
Владимир Григорьевич возглавлял стол. Он принарядился, подтянулся, – может быть, ради нового лица. Приветливый, крупный и красивый, с энглизированным барским произношением, он был в хорошем настроении и производил на меня теперь приятное впечатление. Я чувствовал в нем выдающегося человека и благоговел перед его дружбой с Толстым.
Впоследствии я более чем коротко познакомился с семьей Чертковых и с жизнью чертковского дома, – без сомнения, одного из самых интересных и своеобразных, хотя и сумбурных домов, какие только бывали на свете. Но тогда, в начале 1910 года, сошедшись впервые после долгого теоретического изучения Толстого со стольким числом его единомышленников, я страшно идеализировал весь быт моих новых друзей. Маленькая крекшинская колония «толстовцев» представлялась мне чуть ли не земным раем.
Помню, как, бывало, забегал в мою комнату на антресолях, выходившую окнами на тихую, снежную, окаймленную старыми елями поляну, шестилетний босоногий мальчуган Костя, сын личной камеристки хозяйки дома. Он скакал по всему дому верхом на палочке и, причмокивая губами, погонял свою «лошадку». У него были мягкие, длинные льняные волосы, подстриженные в кружок, большие синие глаза и тонкое, одухотворенное личико, какие среди крестьян можно встретить только в коренной России, а не у нас в Сибири, где народ некрасив, черен и грубоват. Я ласкал Костю и все приставал к нему с вопросами: знает ли он о Христе? – и пр. Костя казался мне маленьким святым, своего рода «отроком Варфоломеем» с картины Нестерова, возрастающим на самой благоприятной почве и в наилучшей духовной атмосфере. Но ребенок в ответ только своенравно встряхивал головкой, будто конь гривой, испускал тоненьким голоском громкое «и-го-го!» и скрывался от меня в другие комнаты, отшлепывая по полу босыми ножонками…
Узнавши, что я учился пению, Владимир Григорьевич и его супруга стали усиленно уговаривать меня спеть что-нибудь, и как я ни отговаривался сначала, пришлось уступить. А сдавшись раз, уже трудно было сопротивляться потом. И вот повелось так, что почти каждый день, вечерком, я пел, и много пел. Стесняясь за свою методу пения – «с улыбкой на устах» (по Вишневецкой), я забирался обычно на верхнюю галерейку небольшого, но высокого hall’а в крекшинском доме и оттуда, уже более свободно и непринужденно, разливался в исполнении романсов Глинки, Даргомыжского, Чайковского и Римского-Корсакова, а супруги Чертковы, расположившись в креслах, слушали меня снизу, вместе с горсткой любителей музыки из числа домочадцев.
Тогда я не любил слушать себя, считая свой репертуар случайным, а уменье – примитивным, настроения подходящего не было, и пение, к тому же без аккомпанемента, очень тяготило меня. Но как вспомню, что бедные Владимир Григорьевич и Анна Константиновна, оба – люди с привычками культурной, столичной среды, очень скучали в своем «толстовско»-деревенском заточении, и притом оба очень любили музыку, – у меня вдруг что-то содрогается в сердце от жалости и от благодарности за внимание к этим моим старшим, хотя и не всегда близким, друзьям, ныне уже почившим.
Недолго, однако, прожил я в Крекшине. Помню, как через неделю после моего приезда Владимир Григорьевич позвал меня однажды в свой кабинет и, на этот раз уже не лежа в постели, а сидя у письменного стола, сообщил мне о своем решении: направить меня в Ясную Поляну, на помощь Льву Николаевичу.
– Согласны ли вы на это? – задал он мне вопрос.
Господи, да если бы меня спросили, согласен ли я попасть заживо в Царство Небесное, так я бы, кажется, не проявил такого восторга, какой овладел мной при мысли, что я снова, и притом надолго, буду около дорогого, обожаемого учителя!..
И жутко было (жить с Толстым!), но и сулило большое духовное счастье, а также возможность полного внутреннего просветления и обновления, которых я искал и в которых нуждался.
В. Г. Чертков списался со Львом Николаевичем, и от него получил согласие на мой приезд. Но только первоначально я должен был поселиться не в Ясной Поляне, а за три версты от нее, на хуторе Чертковых, близ деревни Телятинки, во флигеле для сторожей и рабочих при пустом, необитаемом доме. Была одна деликатная причина внутрисемейного свойства, почему я не мог обосноваться сразу же в доме Льва Николаевича: Александра Львовна, помогавшая отцу и горячо любившая его, заранее ревновала нового помощника и боялась, что я, «как Гусев» (это она сама мне после говорила), постепенно отстраню ее от всякой помощи Льву Николаевичу. Но не все ли мне было равно?! Разумеется, я ехал не для собственного удовольствия, а для того, чтобы, сколько могу, быть полезным Льву Николаевичу. Вопрос же о том, где именно помещаться, меня мало интересовал.
И даже наоборот, перспектива очутиться в деревне и жить в скромных условиях с тремя или четырьмя рабочими из местных крестьян казалась мне, прирожденному горожанину, необыкновенно привлекательной. Да и как же могло быть иначе? Ведь это, то есть опрощение и деревенская жизнь, а по возможности и ручной, крестьянский труд, и было моей мечтой с тех самых пор, как я познакомился с религиозно-философскими писаниями Толстого и, в частности, с его книгой «Так что же нам делать?», в которой даны столь потрясающие картины социального неравенства и со страниц которой столь мощно звучит призыв учителя к представителям «праздных» классов – спуститься на уровень людей труда и взяться самим за плуг и лопату!
Владимир Григорьевич снабдил меня сопроводительным письмом ко Льву Николаевичу, подарками – изготовленными им фотографиями Толстого с внучатами – для самого Льва Николаевича, для Софьи Андреевны и для невестки Толстых, матери сфотографированных внучат, разведенной жены Андрея Львовича Ольги Константиновны Толстой, проживавшей тогда в Ясной Поляне; другое письмо вручил для передачи временному управляющему его хутором в Телятинках, молодому крестьянину Егору Кузевичу; передал мне для Льва Николаевича только что полученную из Москвы корректуру первого, январского выпуска новой работы Толстого – сборника мыслей «На каждый день»; наконец, сделал ряд устных указаний и поручений. То и дело с уст его слетало, как нечто обыденное: «скажите Льву Николаевичу… когда будете у Льва Николаевича. попросите Льва Николаевича…» А для меня это звучало волшебно, невероятно, и мне было страшно и непривычно до жути принимать эти обычного рода житейские поручения ко Льву Николаевичу, – к самому Льву Николаевичу Толстому!..
Второй наставляющей и поручающей инстанцией был А. П. Сергеенко. Без сомнения, по указанию самого Владимира Григорьевича, он своим тихим и вкрадчивым голосом (Александра Львовна сравнивала, бывало, Алешу с Ури-элом Гипом из диккенсовского «Давида Копперфильда»), долго и подробно внушал мне, что я ни в коем случае не должен смешивать Льва Николаевича и Софью Андреевну. Это – совершенно разные, чужие друг другу люди, разных характеров и разных мировоззрений. Между ними нет ничего общего. Софья Андреевна не только не сочувствует взглядам Льва Николаевича, но даже относится к ним враждебно. Более того, она часто проявляет психическую ненормальность. Совместная жизнь с женой для Льва Николаевича очень тяжела, это – его крест, он очень страдает, и это я всегда должен иметь в виду. В частности, очень желательно, чтобы, живя в Ясной Поляне, я вел дневник и записывал в нем не только слова самого Льва Николаевича, но и все подробности его семейной жизни. «Это прекрасно делал Гусев», – добавил Алексей Петрович.
Он вручил мне несколько английских тетрадей с добавочными листами для копий. В тетради эти я должен был записывать свои яснополянские наблюдения и впечатления. Писать следовало с прокладной, копировальной бумагой, острым карандашом, а затем листки с копией текста вырывать по пунктиру и. отсылать в Крекшино.
– Владимиру Григорьевичу и Анне Константиновне, при их вынужденной оторванности от Льва Николаевича, будет очень приятно и дорого получать все сведения об его ежедневной жизни! – говорил Алексей Петрович.
Я наивно верил каждому его слову, сочувственно качал головой при рассказах о недобром характере Софьи Андреевны, находил совершенно естественным желание Владимира Григорьевича и Анны Константиновны получать копии всего, что я буду записывать в Ясной Поляне, и обещался Алеше, как и Владимиру Григорьевичу,