об электричестве:
Две нити вместе свиты,
Концы обнажены.
То «да» и «нет» не слиты,
Не слиты – сплетены.
Их темное сплетенье
И тесно, и мертво,
Но ждет их воскресенье,
И ждут они его:
Концы соприкоснутся,
Проснутся «да» и «нет»,
И «да» и «нет» сольются,
И смерть их будет Свет[37].
Я должен сознаться, что мысли Мережковского и приведенные стихи производили на меня, начинающего «толстовца», непонятное, неотразимое и в известной мере магическое действие: так многое, очевидно, откликалось на них в моей собственной душе! Но продумать своих сомнений до конца я в то время не сумел и не смог.
Между прочим, Анатолий Александров знал обо всех моих сомнениях, и по его совету я (немного раньше или немного позже, не помню) стал присматриваться к эпохе Ренессанса, как стоящей на рубеже между языческим и христианским миропониманием. Собственно, Толя указал мне только на одну замечательную фигуру Ренессанса – Леонардо да Винчи. Но ни в Леонардо, ни в знаменитых провозвестниках гуманизма я не нашел тех черт, которые способны были бы ответить моим душевным запросам и лечь в основу моего нового миросозерцания.
К сожалению, остался совершенно неизвестным мне в то время Розанов. Правда, особое мое внимание в студенческие времена привлекал «какой-то» Варварин в «Русском слове», поразивший меня между прочим своей исключительно блестящей и оригинальной статьей об актере, но тематика Варварина (псевдоним, под которым, как я узнал позже, скрывался тоже Розанов) была особая, менее идущая к сути предмета, к проблемам духовно-нравственным, и более приспособленная к интересам газетного читателя. Розанов еще вернее, точнее, проникновеннее и ближе к существу дела, чем Мережковский, ввел бы меня в понимание монистического представления о мире. Лишь через много лет, когда новая точка зрения моя в главном уже определилась, столкнулся я с рядом его замечательных творений, в том числе с маленькой, но очень ценной книжкой «Писем к Голлербаху»8.
Тайна жизни или, по крайней мере, субъективное, но вполне самостоятельное понимание ее оставались для меня пока закрытыми.
Толстой, теоретически, послужил для меня сильным толчком к признанию исключительного значения за чисто-духовным пониманием жизни. Покоренный его проповедью, я постарался заглушить в себе голоса сомнений. Колебания мои на время как будто кончились. Но то, что мог принять разум, не принимала душа. И я в глубине души – хотел ли я этого или не хотел – постоянно это чувствовал.
Если я забывал о своих сомнениях, то часто какой-нибудь ничтожный факт или случай из окружающей жизни снова напоминал мне о них.
Помню, как при втором моем посещении Л. Н. Толстого в Ясной Поляне (в апреле 1908 г.) почти одновременно со мной вступил под кровлю яснополянского дома какой-то скромного вида, в поношенной сибирской шубе-«барнаулке» старичок, потребовавший от вышедшего к нему навстречу Н. Н. Гусева свидания со Львом Николаевичем. Тогдашний секретарь Льва Николаевича, о манере которого охранять своего великого патрона от излишнего наплыва посетителей я уже здесь рассказывал, принялся всячески отговаривать неизвестного старичка от беседы с Толстым, ссылаясь на занятость последнего, но старичок все настаивал.
– Он сам звал меня! – убедительно внушал он Гусеву. – Ведь мы уже знакомы, мы виделись с ним раньше… Мне теперь ненадолго, мне бы только на минуточку!
– Да для чего вам, собственно, нужно видеть Льва Николаевича?
– Проститься, проститься с ним!.. Перед концом, в последний раз проститься. Ведь я уже умер телом-то, я только духом жив. И мне бы только в последний раз повидаться со Львом Николаевичем!..
Трагическим голосом произнесенные последние слова, по-видимому, подкупили и разжалобили, наконец, секретаря великого человека, и он «смилостивился» над странным стариком, допустил его к Толстому.
Но я помню, как от тех же самых слов: «ведьяуже умер телом-то, я только духом жив», – на меня вдруг, совершенно безотчетно, повеяло чем-то жутким, противуестественным, кошмарным, – совершенно так же, как если бы я заглянул в не зарытую еще могилу и увидал, что тот, кто лежал в гробу и кого считали мертвецом, вдруг зашевелился. Здесь же передо мной стоял живущий, заживо рекомендовавшийся мертвецом!..
«Телом умер, а духом жив. Нашел чем похваляться! Как будто бы и на самом деле умер. Ведь вот не умер же, а стоишь здесь и разговариваешь с Гусевым, и глаза с красными веками слезятся, и бороденку вытягиваешь. Зачем же клеветать на свое собственное тело? Преждевременно хоронить его? Кто дал тебе это право?! И что за странное своеволие для набожного человека! Именно, своеволие. Никакой я тут покорности не вижу. Все это – фальшь, наигранное…»
Приблизительно так думал или чувствовал я, глядя на старика.
И все старые дрожжи снова подымались в душе.
Свои сомнения, совсем неоформленные и гораздо более инстинктивные, чем сознательные, я принес в Ясную Поляну и тогда, когда я поселился там. У меня долго не было повода высказать их Льву Николаевичу, тем более что я признавался всеми и сам считал себя за «толстовца». Одно новое знакомство послужило таким поводом.
В январе 1910 года посетил Льва Николаевича петербургский студент Михаил Скипетров, сын священника и бывший семинарист, родом из Владимирской губернии. Это был юноша лет 25, некрасивый, с маленькими воспаленными глазками, неровными красными пятнами на щеках и клочковатой, плохо подстриженной бороденкой, – вообще неказистый. Но, видимо, способный и душевный. Мы встретились с ним сначала в Телятинках. С самого начала приезжий студент поразил меня своим усталым, измученным видом. Притом он сильно кашлял. На вопрос мой о здоровье Скипетров прямо ответил, что у него чахотка. Он рассказал также, что он уже не в первый раз посещает Льва Николаевича и, как бы в доказательство, показал мне старое письмо Льва Николаевича к нему9, в высшей степени ласковое и трогательное. Оказывается, первая встреча их в яснополянском парке отличалась необычайным душевным подъемом как у Льва Николаевича, так и у Скипетрова. Они оба, по словам Скипетрова, сидя на садовой скамейке, умиленно плакали и не могли от слез говорить… Что же было такого особо волнительного в их встрече? Скипетров, по его словам, рассказывал Льву Николаевичу историю смерти своего отца-священника, говорил о радостном ощущении силы жизни, несмотря на болезнь, о красоте природы. и Лев Николаевич плакал.
Лев Николаевич и в этот раз, и еще в другое, состоявшееся при мне же, посещение Скипетрова отнесся к юноше очень внимательно и ласково. Скипетров гостил в Телятинках (это было еще до приезда Чертковых), у Булыгиных, семьи единомышленников Толстого, обитавшей в деревне Хатунке, за 15 верст от Ясной Поляны, и встретил везде одинаково приветливое, дружеское отношение. Его считали близким Толстому по духу, но. глубже в его душу не заглядывали. Впрочем, и сам Миша держался дичком, все покашливал, сидя где-нибудь в сторонке, и в большие откровенности ни с кем не пускался.
Он подробнее высказывался лишь в переписке, в которую вступили с ним я и А. Сергеенко, тоже заинтересовавшийся им, и из этой переписки выяснилось, что во-первых, Скипетров далеко не просто «толстовец», а во-вторых, что его, как и меня, занимает роковая проблема о взаимоотношениях духовного и телесного начал в природе человека.
Нечего и говорить, что у Скипетрова, отвлекаемого от систематической умственной работы тяжелым физическим недугом и скончавшегося года через два после того, как мы с ним встретились, я не нашел законченного миросозерцания, но в настроениях (за исключением его колебания между атеизмом и верой) у нас было много общего.
Вот отрывок из одного письма ко мне этого безвременно погибшего юноши, обладавшего оригинальным и пытливым умом и горячим сердцем:
«…Сережа Булыгин и NN из Ташкентской колонии[38] пишут мне. Я вижу, что они живут только для Бога. Этому я не завидую и к этому не стремлюсь. Молиться я не умею, да и не желаю, но дело обстоит так, что без Высшей идеи Разума у меня не проходит почти ни одного дня. Я пишу вам то, что есть, а не хвалюсь. Я начинаю понимать, что Разум-Бог есть сущность человека. Но этот Бог вовсе не требует от меня, чтобы я знал только Его и служил только Ему. Пока я нахожусь в условиях пространства и времени, моя жизнь должна быть равнодействующей между животной и Божеской, непрерывно приближающейся к Богу. Это место у Льва Николаевича мне особенно нравится, и я считаю его центральным пунктом учения о человеке.
Сережа Б. и NN говорят только о Боге. Этого не может говорить ни один человек, не говоря о том, что простые смертные не поймут его. Почему не говорить о науке, искусстве, играх в шашки, в городки и т. п.? Мой Бог мне все это позволяет и говорит: Миша! Жизнь твоя должна быть прежде всего чистая, подобно Моей, полная, радостная и блаженная. Весь мир – твой; его ты можешь усовершенствовать и изменять к лучшему. Одним словом, ты не раб, а царь.
В этом смысле мне нравятся все дерзкие «богопротивные» философы, даже Ницше и Штирнер. Их протесты законны, но бедняжки ходят в кромешной тьме и бьются головой о стены.
Вчера читал статью «Паскаль» Льва Николаевича. Основная идея верна, но выставлять Паскаля как пример жизни нельзя. Вместе с Руссо, в противоположность Канту, я глубоко верю в прирожденные добрые свойства человека; так что человек может быть ученым светилом и в то же время на похвалы людей может только смеяться, понимая, что он – только орудие Высшей Силы, а пояс с гвоздями для него окажется излишним и низким.
Вот моя вера. Человек должен радоваться, а не терзать себя. Человек должен быть одна прекрасная гармония. Человек должен быть одно целое; так что в этом смысле я монист. Но Паскаля я люблю и благоговею перед силой его разума…»