Как прожита жизнь. Воспоминания последнего секретаря Л. Н. Толстого — страница 52 из 209

Все это прекрасно. Тем не менее не лежало к Бланманже мое сердце. Сухой, профессорского вида, без проблеска сердца и без улыбки, вечно «в футляре», льстивый со Львом Николаевичем и с членами его семьи и безразлично-высокомерный с молодыми «толстовцами», Буланже всегда возбуждал во мне какую-то непреодолимую, безотчетную антипатию, казался мне чиновником, эгоистом, человеком расчета. Не верилось мне, чтобы душа такого человека подлинно затронута была веянием возвышенного толстовского идеализма.

И «истории» Буланже, которой в свое время посвятил большой фельетон В. Дорошевич в «Русском слове», я не мог забыть, глядя на овсянниковского «профессора» в золотых очках и с почтенной грязно-пепельного цвета бородкой с проседью.

А «история» была вкратце такая. Буланже проиграл в карты деньги. Большие деньги. И притом чужие, казенные. После этого бесследно исчез, а дома у него нашли записку, в которой «несчастный» извещал всех, что «не может перенести позора того, что с ним случилось» и потому «решил покончить жизнь самоубийством». Страшное было открытие, но… что же делать? Не такие еще трагедии разыгрывались на земле. «Ничего нет нового под солнцем!..» Погрустили-погрустили, да и забыли о «бедном» Павле Александровиче, жертве рокового пристрастия к картежной игре.

А потом – что-то через год, через два – один добрый знакомец «самоубийцы» вдруг повстречался неожиданно с ним самим на южном берегу Крыма: Павел Александрович был жив, здоров и весел. Знакомый разболтал об этой встрече, скрываться Павлу Александровичу уже не было ни смысла, ни возможности, и он появился снова на московском горизонте. Дело его как-то «выяснилось», «замялось», «рассосалось», – и все пошло по-прежнему, как будто Павел Александрович никогда и не «кончал самоубийством».

Возможно, что свою проделку он даже поставил себе в заслугу. Объяснил ее как нечто «романтичное» или даже «возвышенное». Голь на выдумки хитра. По крайне мере, и Влас Дорошевич, изменив на этот раз своему огромному таланту сатирика и юмориста, смастерил в своем посвященном «воскресению» Буланже фельетоне какую-то сложную концепцию о двойственной природе души русского интеллигента. Недаром сам был интеллигент. Не интеллигент, а, скажем, мужичок или рабочий посмотрел бы на это дело попроще.

Так или иначе, Буланже «простили». Везде простили. И в Ясной Поляне тоже, куда, как это ни удивительно, бывший «самоубийца» имел все-таки смелость явиться снова.

Он начал опять переводить с английского всякие благочестивые брошюры для «Посредника», написал компилятивную статью о буддизме, для которой, хоть и с трудом, но достал «паспорт», то есть предисловие, у Льва Николаевича. Словом, преуспевал.

Буддизм – и карты? Благочестивые брошюры – и проигрыш чужих денег? «Толстовство» – и мнимое самоубийство? – Я бесплодно ломал голову над этими загадками.

Толстой, однако, снова «допустил» к себе Буланже. Что могло руководить им? Вероятно, стремление «не отринуть никого из приходящих». «Посреднику», может быть, нужен был переводчик.

Или… или Толстой, как и Христос, имел право сказать: «не здоровые имеют нужду во враче, но больные»? Может быть, его радовали проблески божественного света и в такой сухой, черствой и мелкой натуре, какой мне казалась натура «толстовствующего» железнодорожника, литератора и картежника? Может быть, он вспомнил, как тот провожал его в Крым? Может быть, в храме души Толстого раб Божий Павел предстоял в образе скромного мытаря у входа, тогда как мы, осуждающие, уподоблялись фарисею?

Может быть. Очень может быть!

Зато совсем, совсем казались сделанными из того же теста, что и Л. Н. Толстой со «старушкой Шмидт», сменявшие иногда Буланже около них супруги Горбуновы со своей детворой. Я имею в виду тогдашнего главу книгоиздательства «Посредник», писателя по педагогическим вопросам и поэта Ивана Ивановича Горбунова-Посадова и его жену и верную сотрудницу Елену Евгеньевну. И Льва-то Николаевича они боготворили всем сердцем, и «старушку Шмидт» любили не менее нежно. Личного (в грубом смысле) у них ничего не было. Жили и работали только во имя грядущего торжества одушевлявших их идей: истинного христианства, борьбы со злом, помощи обездоленным, братского общения народов, духовного возрождения человечества. Иван Иванович несколько «погряз» в «Посреднике», жертвуя ему развитием и совершенствованием своего, хоть скромного, но несомненного литературного дарования, но и эта жертва приносилась такому прекрасному делу, – делу создания хорошей книги для народа! Отстав в искусстве, Иван Иванович зато ни в чем не снизил в себе высокого звания человека. Нельзя было знать и не любить его. Это был человек, редкий по доброте и по теплоте чувства, отзывчивый и внимательный к людям, гуманист с головы до ног, благородный, скромный, органически неспособный на какую-нибудь эгоистическую, злую интригу, на дурные средства борьбы. Если в ком-нибудь он и сомневался, если и питал к кому-нибудь антипатию, то никогда не разжигал в себе этих чувств, а стыдился их и боролся с ними, – это уж наверное! Встретясь с Горбуновым-Посадовым, каждый, кто бы это ни был, слышал от него только слова добра и участия, – и эта репутация добряка с «всегда восторженной речью» создавала Ивану Ивановичу своего рода ореол. Он не жил, а парил. Не шел по земле, а вечно витал в облаках своих мечтаний – о новом, преображенном человечестве. И верная подруга жизни Ивана Ивановича всегда была с ним рядом.

Поэта и деятеля нашего многие считали сентиментальным, но отказать ему в искренности, глубине и чистоте чувства никто не мог.

Приезжая в Овсянниково погостить летом, Горбуновы радовались как солнцу каждому появлению Льва Николаевича в бедной усадебке, в разных углах которой стояли жилища «старушки Шмидт», Буланже и их. Не знали просто, как встретить Льва Николаевича, где посадить. Таяли и уничтожались добросовестно в лучах его Любви и Славы. О, как ценили они эти короткие встречи с Толстым!.. Встречи эти, конечно, были высшими, кульминационными пунктами их полной труда и самоотвержения жизненной дороги.

Лев Николаевич обыкновенно всегда целовался с Иваном Ивановичем при встречах и при расставаниях. Привозил ему исправленные корректуры уже начавшего во вторую половину 1910 года печататься «Пути жизни».

– Вот сколько Лев Николаевич сделал новых поправок в тексте! – сказал я однажды И. И. Горбунову, передавая ему корректуру. – Это не слишком обременит рабочих и не слишком дорого вам обойдется?

– Помилуйте, ведь это – вечное! – отвечал Иван Иванович.

В этом ответе раскрывается со всей подлинностью и глубиной отношение старого, верного ученика Толстого к самому учителю.

Зимой и весной 1910 года чертковские Телятинки – усадьба в трех верстах к югу от Ясной Поляны, – можно сказать, пустовали. Кроме рабочих, иногда – меня, попозже – подъехавшего из Новгорода, где он гостил у друга, переписчика Л. Н. Толстого С. М. Белинького, да изредка заглядывавших сюда отдельных «толстовцев», там долго никого больше не было. Но вот по весне подошел странный гость: невысокого роста молодой человек, с светлой, свалявшейся бородкой, с румяными, как яблочки, щеками и с кроткими голубыми глазами. По тому, как он был одет, – в какое-то рваное отребье, – можно было бы заключить, что это нищий, босяк, если бы не приветствие, с которым пришедший ко всем обращался:

– Мир духу твоему!

Иногда добавлялось: «брат», «дорогой брат» или «сестра».

Ну, тут уже ясно было, что перед вами – очередной искатель из «толстовского» мира!

Так оно и было. Странный нищий или бродяга был не кто иной, как знаменитый в «толстовской» среде – знаменитый своей крайней «последовательностью» в качестве «толстовца» – Сергей или, как все его называли – Сережа, Попов.

Это был на самом деле необычайный, своеобразный человек, с необычайной судьбой, о котором мне еще не раз придется упоминать.

Сережа Попов родился в 1887 году в Петербурге, в интеллигентной семье. Будучи гимназистом, заинтересовался Толстым. Толстой подкрепил в Сереже те думы и чувства, которые еще раньше пробудила в нем «Утопия» Томаса Мора. Новыми глазами огляделся Сережа вокруг, гимназия стала чужой и ненужной. «То ли дело жить в труде, в свободе, по-христиански!» – думал Сережа.

Бросив гимназию, он вступил на новый путь, на путь осуществления… «утопии».

Не оставляя без внимания внутренних духовных требований, требований все новых и новых усилий в стремлении к нравственному совершенствованию, Сережа отказался от всех привилегий своего положения, от паспорта, от достатка, от хорошей городской одежды и ушел в народ, в деревню – помогать трудом тем, кто в этом более всего нуждался.

Потом Сережа узнал о существовании «толстовских» земледельческих общин, и его потянуло туда. В течение нескольких лет он исколесил Россию в разных направлениях, навещая друзей и единомышленников по разным губерниям и областям или работая у крестьян. Он предлагал людям свой посильный труд, не беря за него никакого вознаграждения, довольствуясь только пропитанием. Охотно делился с каждым встречавшимся ему человеком также и своими взглядами. Но главное, поучал не словами, а жизнью.

Он постепенно выработал в себе удивительную незлобивость и мягкость. Ко всем относился одинаково кротко и любовно, обращаясь не только к людям, но и к животным, как к братьям. Он не брезговал никакой самой грубой и неприятной работой. И трудился настолько добросовестно, что в первое время от непривычки и от чрезмерного напряжения с ним случались даже обмороки. Потом он вработался во все сельскохозяйственные работы и нес их, как заправский работник.

В личной жизни был крайне воздержан и прост. Одевался во что Бог пошлет и что дадут добрые люди, лишь бы прикрыть тело. «Хорошо, брат, даже мужички не завидуют!» – говорил он о своем отребье. Спал на соломе. Не употреблял в пищу не только мяса или рыбы, но даже молока и яиц, а также меду, – на том основании, что, как ему не раз приходилось наблюдать, все, даже лучшие пчеловоды нередко по неосторожности «давят пчелок». Не употреблял он и обуви из кожи, ходил в лаптях.