Собравшись с силами, я игнорирую выходку моего старшего собрата по вере и по делу и отвечаю ему:
– Нет, я не мог ей ничего сказать, потому что я сам не знаю, где дневники!
– Ах, вот это прекрасно! – восклицает Чертков и суетливо поднимается с места. – Так ты иди, пожалуйста!.. (Он отворяет передо мной дверь из комнаты в коридор.) Там пьют чай… Ты, наверное, проголодался… А мы здесь поговорим!..
Дверь захлопывается за мной, щелкает задвижка американского замка. Я выхожу, ошеломленный тем приемом, какой мне оказали, в коридор. Владимир Григорьевич и Алеша совещаются.
Позже я узнаю, что дневники решено не возвращать.
«…Я бы мог продолжать жить так, если бы я мог спокойно переносить твои страдания, но я не могу, – через два дня пишет Толстой своей жене. – Вчера ты ушла взволнованная, страдающая. Я хотел спать лечь, но стал не то что думать, а чувствовать тебя, и не спал, и слушал до часу, до двух, и опять просыпался и слушал и во сне или почти во сне видел тебя.
Подумай спокойно, милый друг, послушай своего сердца, почувствуй, и ты решишь все, как должно. Про себя же скажу, что я с своей стороны решил все так, что иначе не могу, не могу. Перестань, голубушка, мучить не других, а себя; себя, потому что ты страдаешь в сто раз больше всех. Вот и все»41.
«Иначе не могу, не могу…» В том же письме Лев Николаевич сообщает жене, что дневники у Черткова возьмет и будет хранить их сам, и что если в данную минуту Чертков ей неприятен, то он готов не видеться с Чертковым.
По поручению отца Александра Львовна в тот же день отправилась в Телятинки за дневниками и оставалась там очень долго. Как я узнал от В. М. Феокритовой, в Телятинках, в той самой комнате у Сергеенко, где два дня тому назад произошел наш разговор с Чертковым, спешно собрались самые близкие Черткову люди – Алеша, Александра Львовна, О. К. Толстая, муж и жена Гольденвейзеры, а также сам Владимир Григоревич, – и все занялись срочной работой по подчистке тех мест в семи тетрадях дневников Толстого, которые компрометировали Софью Андреевну и которые она могла уничтожить.
Это мероприятие чрезвычайно характерно. Дело в том, что один из доводов, выставлявшихся В. Г. Чертковым в пользу того, что рукописи Л. Н. Толстого должны храниться у него, а не у С. А. Толстой, состоял в том, что Софья Андреевна может испортить рукописи и в особенности дневники, произведя в них разные подчистки и исправления. История показала, что никаких подчисток в рукописях и дневниках Л. Толстого жена его не сделала, тогда как не в меру осторожный и заботливый друг сам, – уже все равно, по каким мотивам, – подвергнул выскребыванию и подчистке дневники за целый длинный период, именно за последнее 10-летие жизни великого писателя. Какова «непоследовательность»![43]
После подчистки или копирования отдельных мест дневники были упакованы, и сам Владимир Григорьевич, стоя на крыльце телятинского дома и провожая Александру Львовну в Ясную Поляну, с шутливой торжественностью троекратно перекрестил ее в воздухе папкой с дневниками и затем вручил ей эту папку. Тяжело ему было расставаться с дневниками!
А в Ясной Поляне с таким же волнением и нетерпением ожидала дневников Софья Андреевна. По словам Варвары Михайловны, она с такой стремительностью кинулась к привезенным Александрой Львовной дневникам, что пришлось кричать на помощь гостившего в Ясной Поляны мужа Татьяны Львовны М. С. Сухотина, чтобы помешать ей повредить тетради, которые и были затем отобраны у нее и запечатаны. А еще через день Татьяна Львовна свезла дневники на хранение в тульский банк. Чертков снова начал бывать в Ясной Поляне.
Решение Льва Николаевича – хранить дневники в нейтральном месте – едва ли могло успокоить и действительно не успокоило Софью Андреевну. Она не могла не сказать себе, что из банка дневники в любую минуту могли быть опять взяты и переданы если не тому же Черткову, то его союзнице Александре Львовне. Софья Андреевна, кроме того, подозревала, кажется, и еще что-то, что было еще хуже, ответственнее и опаснее по своим последствиям, чем лишение рукописи дневников… Именно, подозревала возможность составления завещания не в пользу семьи. Она вела себя поэтому по-прежнему, то есть чрезвычайно несдержанно, с Чертковым была груба, а с Львом Николаевичем требовательна, капризна, не спала, уходила по ночам в парк и лежала на сырой земле, говорила, что покончит с собой и т. д. Это была уже форменная истерия. Из Москвы приехали доктора: известный невропатолог доцент Г. И. Россолимо и старый друг дома Толстых, бывший в Ясной Поляне до Душана домашним врачом Д. В. Никитин. Россолимо определил состояние Софьи Андреевны как «дегенеративную двойную конституцию: паранойяльную и истерическую, с преобладанием первой».
Поздно вечером 19 июля Лев Николаевич позвонил ко мне. Я вошел к нему в спальню, где Душан Петрович забинтовывал Льву Николаевичу больную ногу.
– Вы завтра поедете к Черткову, – сказал мне Лев Николаевич, – следовательно, расскажете ему про все наши похождения[44]. И скажите ему, что самое тяжелое во всем этом для меня – он. Для меня это истинно тяжело, но передайте, что на время я должен расстаться с ним. Не знаю, как он отнесется к этому.
Я высказал уверенность, что если Владимир Григорьевич будет знать, что это нужно Льву Николаевичу, то, без сомнения, он с готовностью примет и перенесет тяжесть временного лишения возможности видеться со Львом Николаевичем.
– Как же, мне это нужно, нужно! – воскликнул Лев Николаевич. – Да письма его всегда были такие истинно-дружеские, любовные… Я сам спокоен, мне только за него ужасно тяжело. Я знаю, что и Гале (жене Черткова) это будет тяжело. Но подумать, что эти угрозы самоубийства со стороны Софьи Андреевны – иногда пустые, а иногда – кто их знает? – подумать, что может это случиться! Что же, если на моей совести будет это лежать?.. А что теперь происходит, для меня это ничего. Что у меня нет досуга, или меньше – пускай!.. Да и чем больше внешние испытания, тем больше материала для внутренней работы.
21 июля доктора уехали из Ясной Поляны, а 22 июля Л. Н. Толстой подписал на пне, в лесу около деревни Грумонт (Угрюмая), тайное завещание, которым все права литературной собственности на свои сочинения предоставлял формально младшей дочери Александре Львовне. В особой же, составленной Чертковым и утвержденной им «сопроводительной бумаге» к завещанию, подтвердил, что делает В. Г. Черткова фактическим распорядителем всего своего литературного наследия. Гольденвейзер и Сергеенко, а также молодой «толстовец» Анатолий Радынский (из дома Чертковых), который совершенно не знал, что он подписывает, подписали завещание в качестве свидетелей. После смерти Л. Н. Толстого Тульский окружной суд утвердил это завещание. Это-то и было то, чего добивался и чего больше всего желал Чертков. Это-то и было то самое «ужасное», самое «страшное и непоправимое», чего так боялась Софья Андреевна и близкое наступление чего она как бы инстинктивно предчувствовала. Это-то и было смыслом борьбы между Софьей Андреевной и Чертковым[45].
Драма продолжалась. Да как же ей было и не продолжаться, когда тот единственный финал, которым она могла и неминуемо должна была закончиться, еще не наступил?!
Софья Андреевна бушевала. Возможно, что она прочитала в дневнике Льва Николаевича запись от 22 июля: «Писал в лесу». Что писал? Уж не завещание ли? Если да, то она, во всяком случае, ничего не выяснила относительно содержания этого завещания. Догадки, одна хуже другой, мучили ее. И вот она воевала против Черткова, страстно и горячо схватывалась и спорила с Александрой Львовной, убегала в парк, к пруду – «топиться», прибегала даже к выстрелам из револьвера-«пугача» в своей комнате, чтобы смутить покой Льва Николаевича, устраивала старику-мужу допросы, подслушивала, подглядывала за ним[46] и т. д.
От нее не отставала и противная сторона. Женщины – А. К. Черткова, Александра Львовна, О. К. Толстая, совершенно чуждая семье В. М. Феокритова – только тем и занимались, что сплетничали о Софье Андреевне. Рассказам о ее выходках и благоглупостях конца не было. И чем этих выходок и благоглупостей истеричной женщины было больше, тем больше радовались женщины «здоровые», не истеричные.
27 июля В. Г. Чертков обратился к Толстому с письмом42, в котором утверждал, что все сцены, происходившие перед этим в Ясной Поляне, имеют одну определенную цель. Цель эта «состояла и состоит в том, – писал он, – чтобы, удалив от вас меня, а если возможно, и Сашу (Александру Львовну. – В. Б.), путем неотступного совместного давления выпытать от вас или узнать из ваших дневников и бумаг, написали ли вы какое-нибудь завещание, лишающее ваших семейных вашего литературного наследства; если не написали, то путем неотступного наблюдения за вами до вашей смерти (!) помешать вам это сделать; а если написали, то не отпускать вас никуда (!), пока не успеют пригласить черносотенных врачей (!), которые признали бы вас впавшим в старческое слабоумие (!) для того, чтобы лишить значения ваше завещание».
Нагромождением ужасов (неотступное наблюдение до смерти, вынужденное заключение в Ясной Поляне, объявление впавшим в слабоумие!) совсем непроницательный и здесь просто недалекий Чертков, опасаясь, видимо, что дело с завещанием может еще «сорваться», собирался, должно быть, напугать великого старца. Но он не имел успеха. «Положение, не только хочу думать, но думаю, – отвечал ему Лев Николаевич, – не таково, как вы его представляете, то есть дурно, но не так, как вы думаете»43.
Чертков (прямо или через свое дамское окружение) систематически внушал Толстому, что нельзя с такими истеричками, как Софья Андреевна, действовать добром, – это только еще хуже развращает и распускает ее. Он должен взять жену в «ежовые рукавицы», подействовать на нее строгостью. На «ежовых рукавицах» и на строгости настаивала также Александра Львовна.