обличительном письме Черткова к Л. Н. Толстому (1901) по поводу того, что последний дал склонить себя своим литературным друзьям на издание журнала, в котором бы он был главным сотрудником и редактором. Чертков «дружески» обличал Льва Николаевича в непоследовательности: ведь журнал-то был бы подцензурный!
И вот что отвечал великий писатель своему другу:
«Давно получил ваше длинное письмо с обличением в попытке подцензурного издания. Я так люблю обличения себя, что, читая ваше письмо, совершенно соглашался с ним и чувствовал свою неправоту и не только не испытывал неприятного чувства, но, напротив, любовь и благодарность к вам. Потом, обдумывая, менее соглашался с вами: очень меня подкупало то, что это побуждало бы меня писать художественные вещи, которые я без этого не буду писать, и то, что огромный материал эпического характера вещей, получаемый мной, собранный в букет, мог бы быть полезным людям. Но я все-таки рад, что не удалось, тем более что я как будто кончился, особенно для художественных вещей, и что наверное было бы много неприятного и, как вы пишете, невольно втянулись бы участвующие в нехорошие компромиссы»70.
Из того, что задумывал Лев Николаевич, могла бы получиться великая вещь, могло бы вырасти великое дело! Чертков, с своей сектантской узостью и прямолинейностью, помешал осуществлению этого дела.
И это было еще в 1901 году!
Иногда Чертков пускал в ход свой дипломатический талант и обрушивался на Льва Николаевича с длиннющей «нотой» по какому-нибудь важному для него вопросу, – нотой, в которой применялись все средства и обороты, рассчитанные на определенные черты характера Толстого, на такие, как доверчивость, мягкость, склонность к благородному негодованию, великодушие, бескорыстие, нежелание проявлять неблагодарность к друзьям, любовь к дочерям, боязнь возможных конфликтов и осложнений в семейных отношениях и т. д., – для того, чтобы добиться от него определенных результатов в желательном направлении. Тут он проявлял подчас столько хитрости и лести, смешанной с дерзостью, требовательностью и даже попытками запугивать Льва Николаевича, что чистый душой старец неминуемо попадался в расставленные ему тенета и, как послушное орудие, выполнял затем волю своего друга и последователя. Такого «нотою» является письмо от 11 августа 1910 года, страстно убеждающее Толстого не поддаваться совету другого его друга Бирюкова и не отказываться от тайного завещания71, – письмо, опубликованное А. Б. Гольденвейзером в его книге и занявшее в ней не более и не менее, как 12 страниц!!!
Завещание! Вопрос жизни и смерти для Черткова! Весь смысл борьбы его с Софьей Андреевной и с семьей Толстого!.. Тут он постарался. Взволновал старика донельзя и заставил его письменно удостоверить (чего Чертков требовал и через своего агента – Гольденвейзера), что Бирюков был не прав, а что прав он, Чертков. Прочтите эту «ноту», если интересуетесь тем, какмог Чертков влиять на Толстого. Жалею, что не могу здесь привести письма Черткова целиком.
Впрочем, на другую такую «ноту» В. Г. Черткова, направленную не только против Софьи Андреевны, но и против «ошибочных» действий самого Льва Николаевича, последний с достоинством ответил:
«Прочел ваше длинное письмо и во всем согласен с вами, кроме того, что вы думаете и говорите о том стеснении своей свободы, в которое я будто бы себя поставил своими обещаниями. Согласен, что обещания никому, а особенно человеку в таком положении, в каком она (Софья Андреевна. – В. Б.) теперь, не следует давать, но связывает меня теперь никак не обещание (я и не считаю себя обязанным перед ней и своей совестью исполнять его), а связывают меня просто жалость, сострадание, как я это испытал особенно сильно нынче и о чем писал вам. Положение ее очень тяжелое. Никто не может этого видеть и никто так сочувствовать ему» (14 августа 1910 г.)72.
Толстой оставался Толстым. В. Г. Черткову все-таки не удавалось окончательно сбить его с его позиции.
Не стоит загружать повествование передачей других случаев проявления всевластного, а подчас и капризного, характера друга Толстого.
Быть может, однако, читатель сам уже заметил, что в некоторых из описанных выходок Черткова проглядывает что-то болезненное, ненормальное, маниакальное. Если да, то я вынужден подтвердить, что такого рода наблюдение, умозаключение или догадка совершенно основательны. Если же нет, то пусть читатель судит по тому, о чем рассказано будет дальше.
Дело в том, что, как это хорошо было известно семье Черткова и всем, кто подолгу живал в его доме, Владимир Григорьевич по временам страдал определенного рода психическим расстройством, делавшим его совершенно невменяемым и неответственным за свои поступки человеком. Форма этого расстройства была всегда одна и та же. Владимира Григорьевича неожиданно охватывало состояние особого, ненормального возбуждения и лихорадочной суетливости. Тогда он вдруг как бы спохватывался, «пробуждался» и начинал усиленно двигаться, суетиться, много и неудержимо говорить и проявлять какую-то исключительную, ненормально-хлопотливую инициативу, все торопясь и торопясь куда-то. В этом состоянии, которое все в его доме-гостинице с населением в 20–25 человек прекрасно знали, Чертков, бывало, среди глубокой ночи внезапно просыпался, будил своих секретарей и помощников и или вступал с ними в горячие, «сумасшедшие» диспуты на различные темы, или же засаживал их всех за «страшно срочную» работу, причем заставлял переписывать что-нибудь совершенно несущественное, диктовал сумбурные письма и т. д. Днем он летал по всем комнатам дома с какими-нибудь необыкновенными проектами, предложениями, придирками, рассылал нарочных и вестовых в разные стороны, звонил по телефону (если это случалось не в деревне, а в городе), отправлял телеграммы.
Когда это происходило с Чертковым, все в доме тревожно шептали друг другу:
– У Владимира Григорьевича – возбужденное состояние! У Владимира Григорьевича – возбужденное состояние!..
И тогда всякий стремился, кто куда горазд, укрыться от глаз хозяина дома. Секретари запирались в своих комнатах, и когда огромный, с возбужденными глазами, с полуоткрытым ртом и шаркающими по коридору ногами Чертков стучался к ним и громко звал их, они, притаившись, сидели тихо, как мыши, и «делали вид», что их нет дома. Тот, подождав-подождав, шел разыскивать какую-нибудь другую из своих жертв…
Позже, в Москве, те, кто любил Владимира Григорьевича и кто был связан с ним (ближайшие друзья, жена, сын), приходили в ужас от поведения его на публичных собраниях, которые он в такое время с особенной охотой организовывал с целью выступить в качестве оратора. Лицо Владимира Григорьевича покрывалось красными пятнами. Глаза выражали беспокойство. Он суетливо перебегал с одного места на другое, неестественно кричал, размахивал руками, вступал в частные переговоры с публикой, ежеминутно неловко шутил и острил и сам первый смеялся над своими шутками и остротами. Приглашая, например, публику занять места, вдруг начинал потрясать в воздухе кистью руки или. «бол-бол-бол-бол!..» – болтать языком, изображая… колокольчик!.. В конце речи «игриво» расшаркивался перед публикой, раскланивался направо и налево, сознательно имитируя артиста на эстраде или балаганного паяца.
У тех, кто знал о болезни Владимира Григорьевича, зачастую останавливалась кровь в жилах при виде подобного жуткого зрелища. (Я не раз испытывал это.) Что же касается ничего не подозревающей публики, собиравшейся послушать «толстовца», то ей не оставалось ничего другого, как объяснять выходки Черткова. его милым, добродушным характером и милой шаловливостью, подчас как-то даже особенно трогавшими в престарелом друге Л. Н. Толстого.
Естественно, что близкие старались удерживать Черткова от публичных выступлений и вообще от всякой деятельности во время припадков его странной болезни, но это было не так-то легко. Владимир Григорьевич обыкновенно и слышать ничего не хотел об «отдыхе», о лечении, сердился, горько жаловался на непонимание его окружающими и уверял, что теперь-то он и чувствует себя лучше всего, когда в нем «проснулись все его духовные силы». Словом, являл состояние вполне больного, жалкого человека.
Такое состояние Черткова продолжалось от 3 до 12 дней. Потом оно на неопределенное время – на месяц-полтора – проходило бесследно, и Владимир Григорьевич становился опять относительно спокойным, даже вялым, сонным и мало разговорчивым, сосредоточенно замкнутым в себе и безучастным к окружающим его людям человеком.
С женой, с сыном Владимира Григорьевича неловко, страшно было говорить о причинах, о сути его болезни, и я никогда не расспрашивал их об этом. Но от А. П. Сергеенко я услыхал однажды, что ненормальные «состояния возбуждения» являются у Владимира Григорьевича якобы следствием солнечного удара, постигшего его когда-то в ранней молодости. Не знаю почему, но объяснение Сергеенко показалось мне искусственным и недостаточным. Других объяснений болезни Владимира Григорьевича в доме Чертковых, однако, не существовало.
И только через много лет, проживая за границей, я услыхал нечто новое для себя о психической болезни Черткова, – услыхал на этот раз от медика, хорошо знавшего В. Г. Черткова лично, наблюдавшего его болезнь и судившего о ней как медик. Я говорю именно о д-ре Альберте Шкарване, известном «толстовце», словаке родом, проживавшем когда-то в течение долгого времени в доме Чертковых в Англии.
При последнем посещении своем д-ра Шкарвана на его родине в Словакии, в маленьком городке Липтовском Градке (где Шкарван служил окружным врачом), в ноябре 1925 года, я однажды случайно разговорился с глубоко почитаемым и любимым мною Альбертом Альбертовичем о Черткове и, в частности, о его болезни.
– От Алексея Сергеенко я слышал, – сказал я, – что болезнь Владимира Григорьевича возникла вследствие поразившего его в молодости солнечного удара…
– Ах, какая чепуха! – воскликнул д-р Шкарван. – Ничего подобного! Все это – чепуха!.. – Я знаю, что это за болезнь. – Это ничто иное, как прогрессивный паралич.