73.
Как в Ясной Поляне светлая и великодушная личность владыки накладывала на все, даже на дурное, свой облагораживающий отпечаток, – так в Телятинках властолюбивый барин-помещик и непоследовательный «толстовец» В. Г. Чертков накладывал на все, даже на хорошее, отпечаток страха, робости перед господином, узости духовного полета, мелкой расчетливости в поступках и не полной искренности в словах.
Так мне казалось по крайне мере в молодые годы, когда, поближе узнавши Черткова, я пытался понять и представить себе его внутреннее «я», его характер и личность. При его уме, убежденности и любви к великому Толстому, отталкивали не только его самоуверенность и властолюбие (может быть, унаследованные от предков), но главное – стремление облечь все свои действия, в том числе и действия характера сомнительного, в почтенную, благородную оболочку, подыскать для них – в каком-то бессознательном лицемерии – наилучшие, наидобродетельнейшие оправдания.
Так, если перед нами велась страстная, ожесточенная, низкая, не брезгающая никакими средствами борьба с соперником (с С. А. Толстой), то – не из ревности, не из гордости, не из тщеславия, не из корысти или властолюбия, а – ради «спасения» другого, то есть в данном случае Льва Николаевича.
Если мы видели богатство, нерасчетливое расшвыривание денег по капризу и огромный годичный бюджет дома, то – под прикрытием формальной «бедности»: все шло «от бабушки», то есть от Елизаветы Ивановны Чертковой, а «мы» всегда, всегда «стеснены в денежном отношении»!
Если двор – кучера, горничные, секретари, переписчики, фотографы, конюха, кухарки, сторожа и т. д., – то – под видом своего рода «коммуны».
Если для баловня-сына (человека, впрочем, милейшего) и для увеселения его содержится двое-трое деревенских парней – песельников и плясунов, то это для того, чтобы молодой человек воспитывался в добром товариществе с «людьми из народа».
Если сохранение за собою всех прав «игумена» в своем «монастыре», то зато – со всеми «братьями» и даже с самыми молоденькими «послушниками» – на «ты».
Если материальные преимущества, излишества и неравенство даже по сравнению с своими же домочадцами, то зато на людях, в «трапезной» все сидят на некрашеных деревянных скамьях рядом и удивляют этим газетных корреспондентов.
Если неумение, нехотение, невозможность зарабатывать хлеб насущный физическим трудом по букве «Писания», то зато – веселые сенокосы для Димочки, с гармониками и девками, и демонстративные, один или два раза в год, выходы «самого», отяжелевшего, огромного, толстого, комически обвешанного атрибутами труда, на «простую» работу…
Были, конечно, и счастливые моменты в жизни чертковского дома, вроде маленьких импровизированных собраний при участии Владимира Григорьевича и почти всего состава домочадцев, по вечерам, за чайком, в «кабачке», то есть на кухне. Экономка, милая пожилая воронежская хохлушка Анна Григорьевна Морозова, друг всей «толстовской» молодежи, «разорялась», подавала баранки, с «бати» соскакивали его хандра и натянутость, он становился милым, добродушным, расспрашивал, рассказывал, о «противо-софийских» (Софья Андреевна) интригах забывалось, – и тогда всем становилось уютно, весело и хорошо. Но один «кабачок» чертковского дома все же не спасал. Хотелось большей искренности и последовательности – и внутренней, и внешней – «в духе учения».
Теперь я сужу, но тогда я не судил. Молодые «толстовцы», поступавшие к Черткову, вообще никого не судили, хотя им и не могли не раскрываться вскоре же все темные и отрицательные стороны быта чертковского дома. Они не судили, потому что они все, как и я, являлись в этот дом в период переживания всем своим существом высокой «радости первых ступеней освобождения»: они полны бывали чистых евангельских настроений и на грехи и даже пороки своих ближних учились смотреть только всепрощающим оком. Они не судили, но им всем, конечно, как и мне, бывало не по себе, бывало больно открывать, день за днем, самые грубые нарушения громко провозглашаемых основ доброй жизни, для усовершенствования в которой они, собственно, и приходили в этот дом ближайшего и любимейшего из учеников их общего учителя.
Но проходило время, и являлось – сначала невольное, а потом и вольное, значит – преступное с нравственной точки зрения, развращавшее самого осуждающего, осуждение… Или же, напротив, – и это даже чаще – человек невольно уступал, поддавался, подчинялся основному тону окружавшего его обихода, научался считаться с фактической иерархией не-иерархического «толстовства», отказывался. не от брюзжания и критиканства лишь (этого не жаль!), а от упорных попыток добиться предельного повышения уровня своей внутренней жизни и наиболее отвечающих нравственным запросам внешних форм ее выражения, и, таким образом, постепенно снижаясь и покидая один гордый замысел за другим, привыкал плыть по течению безысходного компромисса.
Тут наступала пора горчайшей раздвоенности: с одной стороны, окружающая, живая, подлинная, реальная жизнь «втягивает» в себя, с другой – выработанные идеалы влекут в совершенно противоположную сторону. Человек мучается.
Но и на это в оборотистом доме есть спасительное средство. Тут прочно и совершенно неотторжимо привился взгляд, что идеалы – одно, а жизнь – другое. Взгляд этот выражается точными и многократно повторявшимися словами учителя: смысл жизни – в совершенствовании, но идеал – недостижим, и нужно лишь по мере сил стремиться к приближению к идеалу. Правда, у учителя добавлялось, что если кто остановился в своем стремлении вперед, то он уже не только стоит, но идет назад. Но об этой прибавке на деле как-то обычно забывалось, и выходило, что основное правило учителя о «посильном стремлении к недостижимому идеалу» часто становилось весьма удобной ширмой или отговоркой, чтобы весьма удобно и спокойно, в течение неограниченного времени, отстаиваться на одной из точек этого бесконечного (а, значит все равно неодолимого) пути к обязательному для всех идеалу совершенства. К тому же, сам Толстой часто так и говорил, что мы все так далеки от идеала, что является, в сущности, даже безразличным, где кто находится, лишь бы все двигались. Но кто регулирует «движение» и следит за тем, чтобы оно не останавливалось? Разумеется, только сам человек! только его совесть!.. Уж тут-то, в этом пункте, никакой «толстовец», никогда (!) не мог бы допустить и самой тени возможности какого-либо «насилия» над собой!.. Рост души, – а ему соответствует совершенствование внешних форм жизни, – это – «тайна», «глубина», область внутреннего взаимодействия человека с Богом и только с Богом! Все это так. Но и тут – широкие ворота для соблазна, и «враг рода человеческого» не дремлет. Ленивец, которому надоело «двигаться», не прочь вступить в молчаливую сделку с самим Господом Богом (понимаемым, разумеется, духовно). Внешних контролеров «движения» нет и быть не должно, и не может, – ну… а с внутренним-то «мы» уж как-нибудь сами справимся: просто глядеть Ему в очи перестанем, отвернемся, – и Он, конечно, тоже «насиловать» нас не будет.
Отсюда – злоупотребления теорией «недостижимого идеала» в «толстовской» среде, – злоупотребления, одно из которых я и видел воплощенным в жизни чертковского дома. Пользуясь самовольной «передышкой» на пути к все равно «недостижимому» идеалу, – люди жили так, что уже сами, своей жизнью, являли опаснейший соблазн, разлагающий пример для более юных душою и летами последователей Толстого, для не знавших еще «узаконенного» отступления от заповеди, для беспрерывно движущихся в направлении к недостижимому идеалу.
И не только у Чертковых видел я это соблазнительное противоречие между неясной, прямо даже двусмысленной, заповедью учения и жизнью. Я видел и других «толстовцев» – таких же, как Чертков, помещиков и богачей. Видел «толстовца» – знаменитого музыканта, проживавшего в королевской квартире и томно, как другие, оправдывавшегося «слабостью» своей и своей жены. Видел «толстовца» – владельца крупной мануфактурной фабрики, «толстовца» – директора банка. Слышал, наконец, о «толстовцах» – вицегубернаторе, члене окружного суда и т. д.74
«Слабость», проявлявшаяся очевидно всеми этими людьми, – конечно, извинительная вещь. Но, во-первых, «слабы» все люди и, значит, слабостью можно объяснить все вопиющие несовершенства жизни, отвергаемые и обличаемые «толстовцами», как, например, войны, тюрьмы, организованные путем насилия правительства, кражи, измены, провокацию, смертные казни, накопление колоссальнейших богатств в одних руках, не говоря уже просто о частной собственности, расстрелах, революциях, терроре и т. д., и т. д. Разумеется, это все – следствия и продукты своего рода всеобщей «слабости». Но ведь должен же, наконец, существовать где-то здесь известный предел?! Ведь иначе и ночной убийца невинной семьи из пяти человек тоже скажет, что он – «слаб», а что вот Федька Каторжник еще его «слабее», потому что он зарезал две семьи по семи человек?! Ведь границы-то дозволенной «слабости» «толстовством» (как его понимают соблазняющиеся) не установлены, – значит, разница между таким, «невольно отступающим» от требований идеала человеком и профессиональным разбойником, – не в грехе, а лишь в размере греха?.. Только «невольно отступающий», очевидно, еще ловчее разбойника, потому что он все-таки знает юридическую границу возможного и невозможного в грехе и не переступает ее, а разбойник «настолько слаб» (и его «слабость» часто искреннее, чем «слабость» «толстовца»), что не считается и с этой границей.
Учение о стремлении к «недостижимому идеалу» дает плюс, только будучи применено к людям исключительно сильного духа и беспредельной искренности. Таковым был Лев Толстой. И поскольку он судил о положительных сторонах этого учения по самому себе, он был прав: он действительно не переставая шел к полному освобождению от греха, духовному и внешнему, как к своему идеалу. Но на людях «слабых», на людях типа Черткова (или моего, быть может), учение о стремлении к «недостижимому идеалу» дает непременно минус. Они не могут «бить дальше цели, чтобы попасть в цель», как учил Толстой. Им нужна более определенная и более доступная цель. Смешно палить из пушки по воробьям, но еще смешнее палить из ружья по звездам. Пушка знает свою, а ружье – свою цель.