Точно так же самообличения, трогательные или даже трагические у Толстого, переходят в фарс у некоторых подражающих ему «толстовцев». Quod licet Jovi, non licet bovi[67]. Любовь к самообличению я наблюдал и у Черткова. В дружественной среде, особенно по вечерам, в «кабачке», Чертков нередко сравнивал себя не более и не менее, как с «разбойником, грабящим народ на большой дороге», с «паразитом, сидящим на народной шее», и т. д. И вместе с тем трагедии в этих самообличениях не было ни на грош! Они произносились за чашкой чая или какао с самой милой, благодушной усмешкой: «само-обличитель» отлично понимал, что от его самообличений ровно ничего не изменится, что у него ничего не отнимется и сам он без нужды не подвинется вперед или в сторону ни на шаг. Эти самообличения у такого человека – лишь констатация положения, привычное лицемерие, шутка, – все что хотите, но не стимул для дальнейшего продвижения вперед. Этот лед неподвижности, этот смрад смерти и есть то самое, что слова, святые в одних устах, превращает в простое бахвальство или в циническое кощунство в других. И опять-таки, поскольку не установлено никаких границ того, что можно и что нельзя, – по крайней мере, хоть в практической области, – постольку никто из людей действительно и мнимо «слабых» не застрахован от соблазна перетолкования учения в свою пользу.
Лично меня никогда не удовлетворяло учение о «недостижимом идеале», занимающее, однако, огромное место в общей концепции религиознофилософского мировоззрения Толстого. Оно казалось мне недостаточно определенным и внутренне противоречивым. При первом свидании с Львом Николаевичем в 1907 году я ставил ему вопросы о последовательности, о minimum’e материальных потребностей и о предоставлении излишков в общую пользу, об организации сообщества, лиги единомышленников.
– Нужно вообще избегать всякого формализма и принуждения, – ответил Толстой. – Что же касается minimum’е, так круг человеческих потребностей очень невелик. Но я вас понимаю. Это свойственно вашему возрасту, все сводить на практическую почву!..
«Круг человеческих потребностей очень невелик…» И, однако, многие из нас, сочувствующих взглядам Льва Николаевича, живут много выше минимального круга потребностей.
«Это свойственно вашем возрасту…» Хорошо. Но шли года, возраст изменялся, а сознание известной внутренней противоречивости учения о «недостижимом идеале» не исчезало, а, скорее, углублялось. Столкновение с «двором» Черткова углубило его особенно резко. Значит, не в моем только юном возрасте было дело.
Да, долго мучился я над этим противоречием. Долго никак не мог его разрешить. И, может быть, только теперь нашел или наметил, хоть для себя самого, возможный выход из этого противоречия.
В чем же состоит этот выход?
Вообще говоря, учение о «недостижимом идеале» имеет глубочайший метафизический и практический смысл, и я этого не отрицаю. Метафизический, – потому что стремиться к «недостижимому идеалу» – это и значит, по слову Евангелия, стремиться к совершенству Отца; таким образом, понятие «недостижимого идеала» предполагает существование Бога. И, обратно, если мы верим в Бога, то Он не может быть для нас, для нашей души ничем иным, как именно «недостижимом идеалом». Это – одно. Другое: практическое значение понятия о «недостижимом идеале» в нравственной жизни тоже очень велико. Идеал светит нам как звезда, как маяк. Мы движемся вперед, потому что мы видим впереди эту звезду, этот маяк, и они выводят нас из мрака. Таким образом, если бы, в области нравственной, мы уничтожили зовущий вперед идеал, то не было бы и прогресса жизни, значит – не было бы религиозной жизни, просто – не было бы жизни, в настоящем смысле слова.
Это я знаю. Но для меня тут безусловно необходимы оговорки. Чтобы сделать понятнее эти оговорки, я поставлю такой вопрос.
Что, если бы содержанием «недостижимого идеала» в нравственной области мы представили бы себе абсолютную свободу от греха и такую полную победу над плотью, что, как это и воображают себе некоторые мистики, плоть уже вполне подчинялась бы духу и, скажем, человек мог бы реально отделиться от земли и парить над нею в виде легкого, светлого призрака, —
Как одуванчика душа,
В лазури тающая пухом?..
Как недостижимый идеал одухотворения, мы могли бы представить себе этот – разумеется, совершенно нереальный – образ.
Что же, можно было бы, выражаясь несколько грубо, использовать этот образ в качестве положительного, хотя и «недостижимого», идеала, для вполне реального, проходящего в границах земной жизни стремления человека к нравственному совершенствованию?
Содействовал бы такого рода «идеал» усилению внутренней работы в стремящихся к нравственному совершенствованию личностях? Будил бы все дремлющие духовные силы в их груди? Вдохновлял бы? Звал бы? Мешал забыться, лениться, духовно спать?
Думаю, что на все эти вопросы мы должны ответить отрицательно. Нереальное не может дать силу реальному, хотя бы и не во внешней, а в духовной области.
Но не является ли столь же нереальным и образ человека, совершенно освобожденного, в духовной и нравственной жизни, от какого бы то ни было влияния своей физической природы? Образ человека, умертвившего в себе всякий голос полового чувства, всякую потребность не только духовно, но и как бы физически сливаться с природой, – в моменты, подобные моментам радостного пробуждения ее в яркий и прохладный мартовский полдень или томного засыпания в лилово-золотистый августовский вечер? Умертвившего в себе пытливость к знанию, хотя бы и «бесполезному» (по Толстому), страсть любознательности, стремящейся проникнуть в тайны неба, океана, поверхности и недр земли? Умертвившего в себе интерес к индивидуальности какого бы то ни было другого человека и отказавшегося, перед лицом Бога и людей, от своей собственной индивидуальности? Не ценящего и не замечающего многообразных, неповторимых переливов цветов и красок, звуков и ароматов в мирозданьи? Заменившего, в кругу своих интересов, все живое, исчезающее и вновь появляющееся в мощном круговороте смерти и возрождения, одними отвлеченными, рассудочными схемами? Словом, образ аскета и отщепенца, образ человека, умершего заживо, отрекшегося от себя?
А ведь в этом именно и заключается тот поистине недостижимый идеал, который стоит и перед «толстовством» и перед христианством (по крайней мере, в его староцерковном толковании).
Итак, я спрашиваю: может ли такой «недостижимый идеал» оживить, оплодотворить нашу духовную жизнь, влить силу и мощь в наше стремление к нравственному совершенствованию?
И отвечаю: если и может, то разве лишь постольку, поскольку мы примем его за идеал не для живущих, а для умирающих; поскольку мы, подобно Толстому, будем строить все правила жизни на основании панического страха перед неизбежно грозящей нам смертью; поскольку мы не примем, отвергнем тот внешний, материальный, реальный мир, в который мы посланы Богом и в котором протекает наша сознаваемая нами жизнь.
Это – идеал, способный вдохновлять к безболезненному умиранию, к уходу из этой видимой жизни, но не к жизни Если же мы примем волю Бога, сознаваемую нами в глубинах своего духа, как волю, пославшую нас в жизнь для жизни, а не для преждевременного умирания, умирания «заживо», то идеал аскетический, идеал отвержения от мира, неизбежно вытекающий из доводимых до своего логического конца «толстовских» и христианских основоположений, – идеал этот не может ни удовлетворить, ни вдохновлять нас.
Если даже мы постараемся понять этот идеал, как идеал власти духа над телом, то и тут он должен быть ограничен. Не слепое умерщвление плоти должно, в таком случае, составить содержание этого идеала, а приведение духа и плоти к таким взаимоотношениям, которые, допуская жизненность того и другого начала, не влекли бы за собой власти тела (хаоса) над духом (началом творческим, организующим), а наоборот.
Словом, когда мы начинаем говорить об идеале жизни человека, то мы должны иметь в виду идеал реальный, достижимый для человека, а не отвлеченный и нежизненный идеал «недостижимый». Идеал достижимый существеннейшим и действительнейшим образом оплодотворяет наши попытки к самоулучшению, – идеал «недостижимый» родит пустоцветы. Первый вытекает из соображений действительных, реальных потребностей и возможностей человека как целого, второй – отвлеченно создан монашеским воображением тонущего в мистике христианства и ненавидящего тело (за то, что оно тело) и землю (за то, что она земля) «толстовства».
У Льва Николаевича мы не находим даже последовательно проведенного разделения значения «недостижимого идеала» в области чисто духовных устремлений, духовного совершенствования, в собственном, тесном смысле, и в области применения духовных категорий или достижений в качестве норм практического нравственного поведения. Он одинаково рассуждает о «недостижимом идеале» в любви к людям и в вегетарианстве, в борьбе с гордостью и в переходе на физический труд, в отказе от тщеславия и в отношении к праву собственности и т. д. Между тем, в одном случае мы имеем дело с побуждениями и внутренней работой психологического характера, в другом – не только психологического, но и физиологического, физического, материального. И в то время, как в первом случае прогресс человека может быть, в известном смысле, действительно безграничным (а значит, идеал этого прогресса неопределимым, «недостижимым»), во втором случае этот прогресс во многом – может быть, наполовину – ограничен рамками физического, материального характера. Толстой и знает эти рамки, но они представляются ему ничем иным, как лишь каким-то досадным «препятствием» на пути к нравственному совершенствованию, – препятствием, которое стесняет нашу «свободу» и которое должно быть мало-помалу преодолено либо, в худшем случае, лишь терпимо. Между тем, на самом деле наличие рамок обусловлено телесной стороной нашей природы, и полное отстранение их невозможно, да и не нужно, а ломка, по большей части, также не проходит для человека безнаказанно.