ого верного об университете. Многое в речах товарищей было очень трогательно. Да и определилось как-то сразу, что все-таки общее настроение собрания несомненно сочувственно мне. Так, на очень уж наивные речи некоторых оппонентов аудитория просто смеялась. Было также очевидно, что реферат задел присутствующих, взволновал их. Все без исключения ораторы говорили в очень приподнятом тоне, с большой искренностью, часто – несвязно, как умели, но от всей души, взволнованными голосами, с порывистыми жестами. Один раз, во время прений, присутствующие над чем-то засмеялись. С одной из скамей вскакивает студент: «Товарищи! Мы здесь обсуждаем самые глубокие вопросы нашей жизни, а вы смеетесь! Разве можно так несерьезно относиться к тому, о чем говорим?» Со всех сторон раздалось: «Почему несерьезно?! Кто несерьезно относится?» Студенты не ожидали, что в этот момент их можно упрекнуть в несерьезности.
Один студент заявил, что, наверное, большинство товарищей и не последует моему призыву – выйти из университета, но семена учения, посеянного сегодня в их сердцах, взойдут может быть, через много времени и дадут свои плоды. Другой сказал, что он – «рядовой студент», что он понял меня, но за мной не последует, потому что «не имеет тех моральных сил», какие, по его мнению, должны быть у меня. Третий возразил ему: «А пробовали вы идти за Булгаковым?!» (Это был Юрий Жилинский, медик 2-го курса, который сам собирался выходить и потом вышел из университета.) Когда один наивный человек стал призывать меня, чтобы я еще «подождал», «одумался», чтобы я остался в их среде и т. д., – то вся аудитория громко засмеялась, закричала и замахала руками: «Довольно, довольно! кончайте, будет, уходите!» Другой студент призывал идти всех своей дорогой, но идти честно, не навязывая своего мнения другим. В своем общем ответе всем оппонентам я вполне согласился с ним, сказав, искренно и от души, что у меня лично никак не было намерения навязывать свое мнение, что я читал для того, чтобы слышать возражения товарищей, и что если мы и пойдем не одной и той же дорогой, то это нисколько не нарушит моей любви и уважения к ним.
Говорил, вообще, в ответ на возражения немного, тем более что было уже поздно, 12-й час ночи, и мы уже нарушили все правила, так что заведующий собраниями чиновник несколько раз входил и просил кончать собрание (каждый раз студенты кричали на него, чтобы не мешал, и он скрывался за дверью).
Еще надо сказать, что студенты как-то сами очень чутко поняли, что я прощаюсь рефератом с ними, с университетом. – «Ведь он прощается с нами! – говорил один оратор, – пожелаем же ему»… – Громкие, дружные и долгие рукоплескания последовали в ответ. Милые, доброжелательные лица со всех сторон обратились ко мне. Я кланялся, – все, чем я мог отвечать товарищам. Потом с толпой вышел в коридор.
– Прощай! – подошел знакомый студент. Мы поцеловались. Это был сигнал.
– Прощайте, прощайте, товарищ! Всего хорошего! – начало раздаваться со всех сторон.
Мне жали руку, целовали меня совсем незнакомые товарищи, – лучше сказать – братья, – с которыми так ясно мы поняли свое духовное единство, неразрывную нашу близость, принадлежность нашу к одному и тому же верховному единому источнику всякой жизни.
Прибавлю еще, что, как мне показалось, в собрании больше было совсем молодых студентов. Многие собирались еще поговорить со мной, но так как я уезжал на другой день из Москвы, обещались писать мне.
Спустившись с первой лестницы, на площадке остановились. Стали предлагать вопросы. Я отвечал. Долго говорили. Наконец служители начали торопить: нужно закрывать университет. Спустились совсем вниз. Там снова остановились. Служители погасили электричество. Мы двинулись. Электричество вновь зажглось. Мы снова остановились. Снова служители потушили огни. Студенты закричали, и свет был опять дан. Университетский двор мы прошли толпой. Толпой вышли на улицу и стали около ворот, продолжая разговаривать. Наконец, опомнились, засмеялись сами на себя и разошлись.
Так удивительно расстался я с Московским университетом. Ради одного этого стоило из него выйти.
Помню, когда я вернулся в Ясную Поляну, Лев Николаевич (это было за неделю до его ухода) особенно приветливо меня встретил, расцеловал и с живым интересом расспрашивал о реферате и о впечатлении, произведенном им на студентов. Я узнал, что в номере «Нового времени», полученном в Ясной Поляне в утро того дня, как я приехал, оказалась напечатанной телеграмма из Москвы о моем чтении, и это как будто еще более заинтересовало Льва Николаевича.
– Надо это непременно почитать! Что он там такое написал? Надо почитать! – повторял Лев Николаевич с ласковой улыбкой.
Остальные обитатели Ясной Поляны тоже глядели на меня как на маленького «героя». Все это дало мне смелость вручить Льву Николаевичу свой реферат, а также только что написанное мною письмо к матери с описанием моего выступления в университете, для прочтения. Я получил эти материалы обратно на другой день, причем Лев Николаевич, на ходу и как будто избегая встречаться со мной взглядом, обронил:
– Все хорошо, все хорошо!..
А потом я узнал, что накануне вечером им были занесены в дневник следующие строки: «Приехал милый Булгаков. Прочел реферат, и тщеславие уже ковыряет его»78.
Лев Николаевич всегда был очень проницателен, но иногда немного чересчур строг.
Впрочем, понимаю и представляю, как скучный и нудный, всегда один и тот же, грешный и несовершенный мир и вся «жизни мышья беготня» оскорбляли и ранили его внутреннее сознание, сосредоточившееся на идеальном, тревожили его духовное «я», ушедшее в горные выси. Конечно, запись его – урок мне.
Вскоре последовали: уход Л. Н. Толстого из Ясной Поляны, его болезнь, кончина и похороны, а также усиленное паломничество на его могилу в первые дни и недели после похорон, – все, что мною уже описано.
После того как улеглось всеобщее волнение, передо мной встал вопрос: что же делать дальше?
Дело в том, что, лишившись звания студента, я подлежал отбыванию воинской повинности, а так как об «отбывании» не могло быть и речи, то, следовательно, тюрьме за отказ. Я знал, что соответствующее извещение уже должно было быть послано из канцелярии университета по месту призыва, в Томск, и в Томске власти должны были начать меня разыскивать. Передо мной стоял выбор: либо самому пойти навстречу тому, что меня ожидало, и отправиться в Томск, к матери, либо продолжать оставаться в Телятинках до тех пор, пока власти сами не откроют моего местопребывания и не доберутся до меня.
Согласно строгому толкованию заветов Льва Николаевича, последовательнее представлялся второй выход, выход пассивного ожидания («мне до властей нет никакого дела, а если я им нужен, то пусть сами обратятся ко мне»), и я бы, вероятно, именно этот выход и предпочел, но тут замешался вопрос моих личных отношений с Чертковым.
Вопрос был не в том, что Чертковы могли не желать, чтобы я оставался у них, а как раз наоборот: они усиленно уговаривали меня остаться, а я стремился как можно скорее уехать в Томск.
Тут я должен несколько подробнее остановиться на том, как сложились мои личные отношения с В. Г. Чертковым к моменту ухода и смерти Льва Николаевича.
Дом Чертковых, при ближайшем знакомстве с ним, показал мне себя с очень невыгодной, отрицательной стороны. Телятинки, пока там отсутствовал хозяин, дали мне испытать всю духовную прелесть и свежесть первого восприятия «толстовства» как религиозного делания, и они же, после того как выросла в них тяжелая, властная и подчас двоедушная фигура толстовского «вождя», подточили, убили эту прелесть и свежесть, больно ранив сердце. С другой стороны, как это выяснилось вскоре же по водворении Владимира Григорьевича в Телятинках и по возникновении ссоры его с С. А. Толстой, я несомненно оказался у Чертковых в «немиленьких»: по той причине, что позволял себе в тех или иных случаях и, главное, в оценке поведения Софьи Андреевны, идти против течения, господствовавшего в чертковском доме. В то время как все кругом твердили, что Софья Андреевна убивает Льва Николаевича и что нужно его «спасать», я инстинктивно чувствовал, что Софья Андреевна во многом заслуживает снисхождения, как одинокий, больной и жалкий человек, а «спасатели», расстраивая и озлобляя ее систематической борьбой с ней за «спасение» Льва Николаевича, зачастую сами, слепо и не замечая этого, переходят в стан настоящих врагов, если не убийц, ни в чем неповинного и стоящего в стороне от ссор этих мелких людей великого старца.
Очень тяжелы были для меня в 1910 году притязания Чертковых «цензуровать» мой яснополянский дневник. Я уже говорил, что по просьбе Чертковых согласился посылать им в Крекшино копии этого дневника и что сначала делал это охотно. Однако позже, когда положение осложнилось и мне пришлось касаться в дневнике разных интимных событий яснополянской жизни, при этом становясь часто вовсе не на сторону Чертковых, сообщение копий дневника Владимиру Григорьевичу сделалось чрезвычайно обременительным для меня. В это время Чертковы жили уже поблизости от Ясной Поляны, – тем не менее они вовсе не хотели отказываться от своего «права» следить за моим дневником. Как часто смеялись и издевались они над Софьей Андреевной, что та боится «суда истории» и что ей хочется как можно более чистой предстать перед этим судом! А между тем, этой боязни перед судом будущих поколений и этого тщеславия у Чертковых было ничуть не меньше. Поэтому они не могли оставаться равнодушными к тому, как и что заносит в свой дневник один из близких ко Льву Николаевичу и к его семье людей. Когда я медлил передавать Чертковым копии своих записей, они, лично или через Алешу Сергеенко, упорно торопили меня. И по мере того, как они знакомились с характером этих записей, они все чаще и чаще, все настойчивее и настойчивее упрекали меня в том, что я не все дурное записываю о Софье Андреевне, что я мало критикую ее поведение, мало обличаю ее и что, таким образом, не все даю «для потомства», что мог бы дать, и даже как бы «извращаю» события. Увы, я чувствовал себя тем более обязанным быть сдержаннее в дневнике по отношению к Софье Андреевне, что я лишен был возможности вполне свободно критиковать и поведение самих Чертковых. Отказать Чертковым в выдаче им копий дневника я так и не смог. Кое-что поэтому я должен был записывать в других местах. Иное – держать лишь в памяти.