шать ее становилось невыносимо тяжело. Софье Андреевне хотелось оправдаться в том, что она омрачила последние месяцы жизни Льва Николаевича, и она сваливала вину на него. Тут у нее проявлялось прямо озлобленное отношение к памяти мужа, и когда она за вечерним чаем начинала, краснея пятнами и потряхивая от нервного волнения головой, бранить Льва Николаевича, поносить его, – поносить и бранить, обнаруживая при этом грубое его непонимание, – слушать ее становилось невозможно.
Особенно не давало Софье Андреевне покоя завещание Толстого. «Злой, гадкий, подлый поступок!» – говорила она. Однажды я не выдержал и стал возражать, резко и прямо. Она только еще больше раздражилась. Тогда я молча встал и вышел. На другой день мне, как бы шутя, выговорили мою «свирепость» (а я именно на этот раз был так спокоен и так ясно чувствовал, что поступаю как должно!) и объяснили, что, конечно, сам Толстой – великий человек, но что на него влиял Чертков, потому-то и завещание – гаденький, злой и подлый поступок. Такой же злой поступок и то, что Лев Николаевич «бросил» Софью Андреевну…
Но не только это – многое другое говорилось о Льве Николаевиче, всякая что ни на есть недобрая чепуха. Вылавливалось все что ни есть претендующего набросить темную тень на память Толстого, и с каким-то злорадством преподносилось мне или другим, случайным, слушателям, часто – нескромное, такое, что и слушать-то это в присутствии других бывало совестно. Всякий вздор, выдуманный о Льве Николаевиче каким-нибудь пустобрехом в книжке или в газетной статье, всякая сплетня – сугубо радовали Софью Андреевну. И казалось так нелепым, что я, посторонний человек, должен был защищать память и честь Толстого. против кого же? – Против его жены!..
Мне казалось иногда, что не только отдельные поступки Льва Николаевича, но весь его стариковский, за последние годы, облик не близок, не дорог был Софье Андреевне. Она и сама как-то призналась в этом, заявив, что, вспоминая Льва Николаевича, она старается не думать о нем о таком, каким он был в последнее время: «Подальше, подальше от него!..» С любовью вспоминала Софья Андреевна только то время, когда не было еще никаких «темных» и когда в их доме бывали Урусовы и Самарины, а не какие-нибудь «жид Гольденвейзер» или «подлец Чертков» и т. д.
Все это повествовалось старой и озлобленной женщиной вперемежку с вульгарными и откровенными рассказами о незаконных связях разных лиц (это вообще была одна из любимых тем Софьи Андреевны), руганью по адресу мужиков, соображениями о погоде, чтением томным голосом любовных фетовских стихов, рассуждениями о том, что вегетарианцев зимой кормить нечем, выражениями благодарности царю за ежемесячную 800-рублевую пенсию, подозрениями всей прислуги в воровстве, всяческими выражениями несомненно присущей ей скупости, разговорами о своей моложавости и т. д., и т. д. Почти все это я давно уже знал наизусть, и все это надо было слушать снова почти каждый вечер, как придешь, бывало, после работы к чаю. И все это было мне, особенно в ту пору, достаточно чуждо, и думалось, что уж лучше бы Софье Андреевне совсем никогда и ничего не говорить о Льве Николаевиче, – лучше бы забыть о нем, чтобы не говорить того, что чаще всего говорилось.
– Я с Львом Николаевичем прожила сорок восемь лет – и так его и не поняла! – заявила однажды сама Софья Андреевна. – Или уж очень приходится осуждать. Так лучше – не понимать!..
А я вспомнил, как сам Толстой, после одного недоразумения с женой, при котором она действительно обнаружила полное непонимание его, устало обронил, проходя мимо меня (я присутствовал при его разговоре с Софьей Андреевной, вышедшей затем из комнаты):
– Невольно вспоминаешь буддийскую поговорку о ложке, которая не знает вкуса находящейся в ней пищи!..
Один раз, после продолжительных и горьких сетований Софьи Андреевны о том, что ее напрасно обвинят в преждевременной гибели Льва Николаевича и объявят Ксантиппой, а между тем поправить прошлого, даже при желании, уже нельзя (ее томила эта мысль), я сказал, что в ее распоряжении есть еще один жест, один шаг, который мог бы изменить суждение о ней потомства, – что этот жест и этот шаг состоит в том, чтобы уйти в монастырь. Софья Андреевна не то чтобы рассердилась в ответ, а искренне обиделась, но не за то, собственно, что я рекомендую ей жест раскаяния и посылаю в монастырь, а за то, что я… хочу разлучить ее с Ясной Поляной, – с Ясной Поляной, которая так крепко приросла к ее сердцу!
Чтобы только остаться верным истории и не брать на себя греха умолчания о своей собственной нетерпеливости, упомяну еще об одном столкновении моем с Софьей Андреевной, благо под рукой сохранились даже относящиеся сюда документы. 17 марта 1914 года, после одной крайне тяжелой беседы все на ту же тему о том, какой дурной человек был Лев Николаевич, я – в отчаянии – написал Софье Андреевне, из комнаты в комнату, такое письмо:
«Многоуважаемая Софья Андреевна,
Работа по окончанию описания библиотеки, по-видимому, требует моего пребывания в Ясной Поляне. Ввиду этого я позволил бы себе заявить, что согласен продолжать работу лишь в том случае, если бы вы стали смотреть на меня только как на работника, не касаясь ни взглядов моих, ни убеждений как частного человека, ни отношения моего ко Льву Николаевичу. Ибо иначе я не могу не оставить за собой полной свободы возражения на все то, с чем, по совести, я не соглашаюсь и на что отвечать молчанием, которое бы принималось за согласие, я также не нахожу достойным.
Независимостью своих суждений и своего положения я дорожил и дорожу и расставаться с нею ни при каких условиях не считаю возможным.
Покорно прошу не отказать уведомить меня об отношении вашем к этому письму.
Уважающий вас Вал. Булгаков»
Ответ был такой:
«Вы очень ошибаетесь, Валентин Федорович, что мысли и слова мои были обращены к вам; я совершенно не имела вас в виду и не считала себя обязанной считаться с мнением посторонних. Я беседовала с Варварой Валериановной, и потому резкая речь ваша была для меня неожиданностью, тем более что я не желала касаться ваших взглядов и убеждений, и не давала этим права возражать мне. Ведь вы начали с вашего негодования на мое упоминание о молебне. Ваше же полное непонимание меня и моего отношения к мужу я давно усмотрела в вас, – оно мне и не нужно.
Вы со злобой (по-христиански, верно) кричали о моем осуждении Льва Николаевича, на мои слова, что веками создается такой человек, как Лев Николаевич, проповедующий людям добро и любовь, и что даже такой учитель попал в сети зла под конец его жизни.
«В доме завелась «Вражья сила», и Чертков во многом виноват», – писала мне Марья Николаевна, сестра Льва Ник-ча. То же говорила я.
Признаюсь, что горячность вашу и злые слова могу еще объяснить как характер, но угрозы ваши о возражениях, как бы рыцарски высказанных вами мне, прожившей с мужем 48 лет, – мне просто смешны и мелочны.
Я совершенно согласна никогда с вами ни говорить ни о чем больше, как о необходимом, испытав вашу заносчивость и полное непонимание меня.
Очень жаль, что вы так легко разрушаете добрые и хорошие отношения с людьми.
С. Толстая».
Конечно, отвод на Варвару Валериановну Нагорнову (племянницу Льва Николаевича, дочь его сестры М. Н. Толстой) был только фикцией, очевидной и для меня, и для самой Софьи Андреевны. Что касается упоминания о молебне, то тут имеется в виду молебен, отслуженный, по заказу Софьи Андреевны, священником из соседнего села Кочаков в кабинете Льва Николаевича еще при жизни последнего, во время одной из коротких отлучек его из Ясной Поляны: православным богослужением Софья Андреевна изгоняла из дома и из кабинета мужа «нечистого духа», каковой олицетворялся, по ее тогдашнему представлению, Чертковым.
Письменный ответ Софьи Андреевны не удовлетворил меня, и я решил покинуть Ясную Поляну. Но вмешалась милая, незабвенная Варвара Валериановна, «старушка божья», известная кристальной чистотой своей души и бессознательно-святой подвижнической жизнью (это было живое воплощение сестры о. Сергия из повести Толстого «Отец Сергий»): она уговорила меня не взыскивать на Софье Андреевне, пройти мимо ее больных речей и упреков, не затруднять еще больше ее положения, не бросать работы и не уезжать из Ясной Поляны. Первое время после этого в отношениях наших с Софьей Андреевной чувствовалась известная принужденность, которая, однако, постепенно все сглаживалась и наконец совсем исчезла.
Из всех этих моих откровений читатель может заключить, что, должно быть, Софья Андреевна так же тяжела была и для мужа. И он будет недалек от истины. Я и сам себе часто говорил это в годы вторичного продолжительного пребывания моего в Ясной Поляне. «Может быть, Чертков был и прав?» – иногда мелькало в голове. Но тут же готов бывал и ответ: «Да, как бы не так! Если же и был прав в оценке характера Софьи Андреевны, то абсолютно неправ был в своем поведении и в своем личном отношении к жене Льва Николаевича».
И правда, иной раз вдруг так жаль становилось бедную, озлобленную, обиженную судьбой Софью Андреевну! Тогда я напрягал все свои усилия, чтобы сохранять спокойствие, ровно и без раздражения принимать все, что она говорит и, со своей стороны, не омрачать ненужными спорами, выражениями и резкостями ее печальный закат. Если мы и ссорились (из-за Льва Николаевича), то поссориться совсем, слава Богу, все же не поссорились.
Очень неприятны и прямо опасны были – опасны для репутации яснополянского дома и самой Софьи Андреевны – объяснения, которые она иногда давала и порывалась давать случайным посетителям Ясной Поляны. Показывая каким-нибудь провинциалам или столичным жителям комнаты Льва Николаевича, она обычно посвящала их при этом во все подробности событий несчастного 1910 года, обвиняя во всем прежде всего Черткова, а затем и Льва Николаевича и не стесняясь в выражениях. Удержать ее от этого было невозможно. Даже сыновей своих – Илью, Льва, Андрея, тех, кто поддерживал ее в прошлом в ее борьбе с Чертковым, – Софья Андреевна в таких случаях не слушалась. Она как бы жаловалась «всему честному народу» на свое несчастье. В результате не только близкие и дети краснели и страдали за нее, но даже и сами незадачливые слушатели, обычно никак не ожидавшие, что нечто подобное свалится на их голову в уютном белом графском доме, окруженном сиренями и липами, открывали рты от удивления. Все это я видел. И все же то материнское, теплое, вечно-женственное и человечное, что жило в Софье Андреевне, привязывало меня к ней.