Как работает стихотворение Бродского — страница 20 из 56

[99]), и, как бывает, они при этой встрече не узнали друг друга.

Известен рассказ Ахматовой, как на петербургской вечеринке Константин Бальмонт, наблюдая танцующую молодежь, вздохнул: «Почему я, такой нежный, должен все это видеть?»[100]

Историко-культурная прелесть этого рассказа пропадет, если не догадаться, что танцевали молодые люди, — а они явно «тангировали» (как неологизировал чуть позднее Константин Большаков[101]). Эпизод имел место 13 ноября 1913 года[102], в дни захватившей Петербург привезенной из Парижа тангофилии: все разучивали новый танец, моральные качества которого бурно обсуждались обществом[103] и который был окружен ореолом сексуальной смутительности, — ср. рассказ москвича, которому было 6 лет в 1913 году: «…недалеко от нас <…> помещалось варьете «Аквариум». Родители там были, отец потом рассказывал знакомым, что они «видели настоящее аргентинское танго». Мать меня сразу же выставила за двери — танго считалось настолько неприличным танцем, что при детях нельзя было о нем говорить»[104]. И вот Бальмонт, мексикоман и певец сексуального раскрепощения, хотевший быть дерзким, хотевший быть смелым, хотевший сорвать одежды с партнерши, не признал родственную душу аргентинского танго, этот стриптиз души[105], «жадно берущий и безвольно отдающийся ритм»[106], «порочную выдуманную музыку», в которой «и южный пыл, и страсть, а моментами северная тоска и страдание»[107].

Разговоры о неприличии подлинного аргентинского танго верно отражали его стилистическую биографию, отсылая к тем временам, когда его тексты прославляли бордели предместий Буэнос-Айреса и Монтевидео в прозрачно завуалированных обеденных метафорах[108]. Память жанра — от чужой Аргентины до одесских перелицовок («Зачем вам быть, поверьте, вовсе в Аргентине?», «На Дерибасовской открылася пивная…» — см. особенно эпизод с вилкой) — живет в «1867» в восьмом стихе.

В 1913 году свежий варваризм с его назализованной фонетикой, «праздником носоглотки»[109], провоцировал на кругосветную отзывчивость — «Марго быстрей, чем Конго, Марго опасней Ганга, когда под звуки гонга танцует танец танго»[110]. Такой же экзотизм без берегов продемонстрировал Игорь Северянин[111], когда, к ужасу Валерия Брюсова[112], пустил бумеранг в мексиканский быт. Как видим, в демонстративно «антилокальном» приеме Бродского и в этом смысле живет дух 13-го года, «искусства лучших дней», когда «пелось бобэоби»[113].

В 1916 году состоялась инаугурация «Еl Choclo» в русской поэзии — нотную строку из него Владимир Маяковский вставил в поэму «Война и мир»:

Тогда же привязчивому, «упорному» мотиву и его томно- порочной соборности поддался Алексей Лозина-Лозинский (незадолго до самоубийства):

…Душою с юности жестоко обездолен,

Здесь каждый годы жжет, как тонкую свечу…

А я… Я сам угрюм, спокоен, недоволен

И денег, Индии и пули в лоб хочу.

Но лишь мотив танго, в котором есть упорность,

И связность грустных нот захватит вместе нас,

Мотив, как умная, печальная покорность,

Что чувствует порок в свой самый светлый час,

А меланхолию тончайшего разврата

Украсят плавно па под томную игру,

Вдруг каждый между нас в другом почует брата,

А в фее улицы озябшую сестру[114].

В январе 1918 года стихи о танго услышал Александр Блок, ранее невольно тоже прививавший латиноамериканский мелос к русскому ямбу, — процитировав хабанеру (гаванскую песню) из «Кармен» («О да, любовь вольна, как птица…») на мелодию, которую Жорж Бизе заимствовал из афро-кубинской песни, одного из ближайших предков танго[115]. Услышав сонет русского денди Валентина Стенича «Tango macabre»:

Сияя сумеречным серебром Коро,

Слезящийся туман на слизистой скале пал.

Платаны сонными сонетами корон

Свилися над провалами слепого склепа.

О, близко с липко-льстивой лживостью скользя,

Продли, сомнамбула, соблазны сна, продли же!

Тебе с пути змеистого сползти нельзя,

И пес кладбищенский застылый мозг подлижет.

Со свистом голосит извилистый фальцет,

El queso tango радостные трупы воют,

Схватились за руки в стремительном кольце,

Задравши саван над бесстыжей головою.

Скользи, сомнамбула, с луною на лице!..

О, плечи пахнут глиной гробовою[116], —

он отметил в дневнике эту тему как апокалиптический признак упадка: «…декадентские стихи (рифмы, ассонансы, аллитерации, танго)»[117].

Смерть[118] распространяется по финалу стихового танго Бродского, подчеркивая нешуточность этого мексиканского экспромта на полупристойной подкладке. Этот почти капустниковый номер касается темы, поистине смертельно важной для русской поэзии. Это стихотворение о поэте, поддавшемся соблазну власти, этакому поцелую огня. Речь идет о совместительстве «нюхающего розы» с «гражданской позой», о том совместительстве, о котором мечтал изобретатель музы дальних странствий Гумилев[119], чья смерть в 1921 году — на хронологическом полпути от заглавия стихотворения «1867» к дате его написания — так странно рифмуется с концом посередине странствия земного Фердинанда-Иосифа Максимилиана (1832–1867) — однолетка автора стихотворения «1867» и Гумилева, и от которого перед смертью отказывался автор «бобэоби» Велимир Хлебников:

Мне гораздо приятнее

Смотреть на звезды,

Чем подписывать смертный приговор.

<…>

Вот почему я никогда,

Нет, никогда не буду Правителем![120]

Томас Венцлова (США). «ЛИТОВСКИЙ НОКТЮРН: ТОМАСУ ВЕНЦЛОВА» (1973–1983)

Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова Фрагмент

Взбаламутивший море

ветер рвется, как ругань с расквашенных губ,

в глубь холодной державы,

заурядное до-ре- ми-фа-соль-ля-си-до извлекая из каменных труб.

Не-царевны-не-жабы

припадают к земле,

и сверкает звезды оловянная гривна.

И подобье лица

растекается в черном стекле,

как пощечина ливня.

Здравствуй, Томас. То — мой

призрак, бросивший тело в гостинице где-то

за морями, гребя

против северных туч, поспешает домой,

вырываясь из Нового Света,

и тревожит тебя.

Поздний вечер в Литве.

Из костелов бредут, хороня запятые

свечек в скобках ладоней. В продрогших дворах

куры роются клювами в жухлой дресве.

Над жнивьем Жемайтии

вьется снег, как небесных обителей прах.

Из раскрытых дверей

пахнет рыбой. Малец полуголый

и старуха в платке загоняют корову в сарай.

Запоздалый еврей

по брусчатке местечка гремит балаголой,

вожжи рвет

и кричит залихватски: «Герай!»

<…>

Настоящую работу можно считать продолжением или «двойчаткой» давней статьи автора о «Литовском дивертисменте»[121]. В той статье уже затрагивались вопросы, связанные с непривычной позицией исследователя, анализирующего текст, который посвящен ему же (правда, предстающему в другой, не филологической, а поэтической «ипостаси»). Краткие замечания, сделанные по этому поводу, сохраняют свою силу. Я отдаю себе отчет в том, что выбор объекта исследования не только нарушает правила строгого научного этикета, но и может привести к искажениям перспективы. Трудно (хотя и интересно) заниматься текстом, находясь одновременно «внутри» и «снаружи» его. Кстати говоря, в случае «Литовского ноктюрна» эта трудность еще более очевидна, чем в случае «Литовского дивертисмента». Если там адресат стихотворения присутствовал лишь имплицитно, здесь он выявлен как партнер диалога (впрочем, так и не начинающегося: стихотворение до конца остается монологическим). Все же выигрыш, возможно, перевешивает потери. Конкретные обстоятельства и детали, связанные со стихами Бродского — и даже с самой его эпохой, быстро изглаживаются из памяти современников. Тот, кто помнит их, обязан их зафиксировать. Да и вообще взгляд свидетеля и участника событий, даже если он ограничен, а то и предвзят, бывает полезен для понимания поэта.

Можно говорить о «литовском цикле» в творчестве Бродского[122]. В него входят не только два упомянутых стихотворения, но и «Коньяк в графине — цвета янтаря», и некоторые другие вещи. Так, «Anno Domini», написанное в Паланге, трансформирует литовские реалии (в том числе и события в жизни дружеского круга) в остраненные античные — или, скорее, средневековые — образы. «Открытка из города К.» посвящена Кенигсбергу (переименованному в Калининград — название начинается с той же буквы)