…эта вещь воспаряет в чернильный ночной эмпирей
мимо дремлющих в нише
местных ангелов:
выше
их и нетопырей.
Следующие параграфы — поистине «песнь воздуху». Воздух — самое частое существительное (и вообще самое частое полнозначное слово) «Литовского ноктюрна»: оно встречается в стихотворении семь раз[179]. Слово это приобретает многослойный смысл — не в последнюю очередь религиозный. Воздух есть мировая пустота, обитель Урании (257–260: «Муза точки в пространстве! Вещей, различаемых / лишь / в телескоп! Вычитанья / без остатка! Нуля!»). Воздух ассоциируется с белым листом бумаги — так же, как безнадежная вильнюсская ночь ассоциировалась с чернилами (304–306: «Небосвод — / хор согласных и гласных молекул, / в просторечии — душ»). Воздух есть место, где сиротство поэта преодолевается дыханием — т. е. речью (312, 284–285):
Муза, можно домой?
Сиротство
звука, Томас, есть речь!
Именно в воздухе — или в эфире, или в небесах, или на листе бумаги — разворачивается последняя сцена «Литовского ноктюрна». Земных близнецов — автора и адресата — заменяют небесные двойники. Это покровитель Литвы и покровитель России, двух стран, судьба которых противоположна и все же близка — хотелось бы сказать, неслиянна и неразделима. Стихи завершаются молитвой, обращенной к обоим святым и к третьей, «поэтической святой» — Урании. Значение дома и границы в последний раз преобразуется: дом поэта есть поэзии — смысл, охраняемый стражею строк. «В конце там надо влезть на высокую гору…»
Валентина Полухина (Англия). «Я ВХОДИЛ ВМЕСТО ДИКОГО ЗВЕРЯ В КЛЕТКУ…» (1980)
«Я ВХОДИЛ ВМЕСТО ДИКОГО ЗВЕРЯ В КЛЕТКУ…» (1980)
Я входил вместо дикого зверя…
Я входил вместо дикого зверя в клетку,
выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке,
жил у моря, играл в рулетку,
обедал черт знает с кем во фраке.
С высоты ледника я озирал полмира,
трижды тонул, дважды бывал распорот.
Бросил страну, что меня вскормила.
Из забывших меня можно составить город.
Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна,
надевал на себя что сызнова входит в моду,
сеял рожь, покрывал черной толью гумна
и не пил только сухую воду.
Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя,
жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок.
Позволял своим связкам все звуки, помимо воя;
перешел на шепот. Теперь мне сорок.
Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной.
Только с горем я чувствую солидарность.
Но пока мне рот не забили глиной,
из него раздаваться будет лишь благодарность.
24 мая 1980 г.
Это одно из самых любимых поэтом стихотворений является, как будет показано ниже, во многих отношениях итоговым для творчества Бродского до 1980 года. Чаще любого другого он читал его на фестивалях и поэтических выступлениях. Им открывается третий английский сборник поэта «То Urania» и третий русский том собрания сочинений. Оно вошло в антологии и сопровождает журнальные публикации интервью поэта и воспоминания о нем. Авторский перевод этого стихотворения подвергался наиболее суровой (и не всегда достаточно компетентной) критике со стороны английских поэтов[180]. Написанное вольным дольником, который, переходя в акцентный стих, сохраняет постоянную концовку с регулярной схемой женских рифм (abab), стихотворение это, на первый взгляд, во многом необычно для поэтики Бродского 70—80-х годов. Начнем с того, что в нем отсутствуют анжамбеманы, в то время как во многих других стихотворениях предыдущих лет мы встречаем самые неожиданные и даже дерзкие их формы, особенно в таких стихах, как «Полдень в комнате» (1978, III: 447) и «Строфы» (1978, III: 455)[181]. Немало их и в стихах 1980 года, например, «в обеих / половинках» («Снег идет…», III: 8), «перед черной мышью // мины», «от страха / потонуть» («Стихи о зимней кампании 1980 года», III: 9), «в локте и / вместе» («Восходящее желтое солнце…», III: 19).
Бродский отходит в этом стихотворении от характерной для него поэтики и в сфере синтаксиса: в нем нет ни инверсий, ни конфликтов с ритмом[182]. Каждая строка либо завершается семантически полным высказыванием, либо совпадает с концом предложения. Однако, несмотря на явное отсутствие в нем признаков современного недуга синтаксиса, такой синтаксис нельзя назвать здоровым. Его простота — это простота протокольного стиля. Его рубленые фразы напоминают язык анкеты или ответы на вопросы следователя во время доносов. Такой стиль позволяет исключить невыгодные подробности и чувство проявления слабости: упреки, малодушие, страх. С другой стороны, именно такой синтаксис делает это стихотворение образцом лапидарности, если не собранием максим[183]. Его стилистического двойника мы находим в стихотворении 1974 года «Темза в Челси»:
Эти слова мне диктовала не
любовь и не Муза, но потерявший скорость
звука пытливый, бесцветный голос;
я отвечал, лежа лицом к стене.
«Как ты жил в эти годы?» — «Как буква «г» в «ого»».
«Опиши свои чувства». — «Смущался дороговизне».
«Что ты любишь на свете сильней всего?»
«Реки и улицы — длинные вещи жизни».
«Вспоминаешь о прошлом?» — «Помню, была зима.
Я катался на санках, меня продуло».
«Ты боишься смерти?» — «Нет, это та же тьма;
но, привыкнув к ней, не различишь в ней стула».
(II: 351)
При беглом взгляде, начало стихотворения «Я входил вместо дикого зверя в клетку…» мало оригинально: местоимением 1-го лица открывается около 30 других стихотворений Бродского. Оно производит также впечатление текста с приглушенной риторикой, несмотря на присутствие в нем многочисленных тропов. Неброская риторика стилю Бродского чужда, хотя он и стремился к ней вполне сознательно[184]. В этом стихотворении как будто предприняты некоторые попытки нейтрализации тропов. Так, метафора замещения («Я входил вместо дикого зверя в клетку…») ослаблена как присутствием замещаемого «я», так и предлогом «вместо», приближающим ее к описанию реальной ситуации. Грамматический состав метафор олицетворения («в степях, помнящих вопли гунна», «впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя») тоже делает их неброскими[185]. Оксюморон «не пил только сухую воду» настолько гениально прост, что напоминает общепринятое речение[186]. Излюбленные поэтом метонимии — зрачок (49 раз), рот (84), сон (158) — в силу частотности их употребления в других стихах заглушены объемом с трудом обозримых смыслов[187].
В чем же заключается мастерство этого стихотворения? Мы постараемся показать, что его оригинальность заложена уже в самом выборе лексики, в присущем Бродскому сближении низкого и высокого стилей, в характерном для него сочетании смирения и гордости, иронии и горести. Являясь органической частью всего творчества поэта, этот шедевр Бродского есть своего рода стихотворение-памятник. В нем в наиболее афористической форме выражено жизненное кредо поэта, а стиль его продиктован тем, что это стихотворение во многих отношениях итоговое. Итоговое оно прежде всего в биографическом плане (все перечисленные в стихотворении факты имели место в жизни, здесь нет ничего придуманного, «романтического»). В нем нарисован автопортрет Бродского, человека и поэта одновременно, ибо в случае Бродского состоялось абсолютное слияние личности и судьбы. Написав его в день своего сорокалетия, поэт как бы выясняет отношения со своей судьбой, вспоминая все главные события своей жизни: аресты и тюрьмы («в клетку», «выжигал <…> кликуху гвоздем в бараке»)[188], ссылку на Север, работы в совхозе в Норенской («сеял рожь, покрывал черной толью гумна»). Это 1963–1965 годы, когда Бродский написал, по мнению многих, уже несколько прекрасных стихов[189]. А еще раньше, в годы поэтического становления (1959–1962), он участвовал в геологических экспедициях и в туристических походах, исколесив большую часть одной шестой части мира: от балтийских болот до сибирской тайги, от севера Якутии до Тянь-Шаньских гор, где он действительно тонул[190], бродил пешком по тундре и «слонялся в степях, помнящих вопли гунна». Вынужденный отъезд из страны в 1972 году означен как добровольное решение («Бросил страну, что меня вскормила»), а жизнь в свободном мире как испытание («жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок») и настойчивая память о мире несвободы («Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя»). Перечислив «необходимый процент несчастий» (I: 90), что выпал на его долю, поэт, однако, не жалуется («Позволял своим связкам все звуки, помимо воя»), никого не обвиняет, напротив — винит самого себя («Бросил страну, что меня вскормила»)[191]. Он не проклинает прошлое, не идеализирует его, а благодарит. Кого? Судьбу? Всевышнего? Жизнь? Или всех вместе? Благодарить ему в свой юбилейный год было за что. В конце 1978 года поэт перенес первую операцию на открытом сердце («бывал распорот») и весь 1979 год медленно выздоравливал (мы не найдем ни одного стихотворения, помеченного этим годом). В 1980 году вышел третий сборник его стихов в английском переводе, удостоенный самых лестных рецензий, и в этом же году его впервые выдвинули на Нобелевскую премию, о чем он узнал за несколько недель до своего дня рождения