Впрочем, бабка Илюшиха не совсем была права. Дед действительно был лодырь — в этом спору нет, но если надо было идти за водкой или денатуратом, он в любую погоду отмахивал до семи вёрст. Не прочь был пройти и больше, только бы найти это зелье. Ну, а потом, конечно, сидел, так как во хмелю ноги ненадёжные. Да и в голове муть — можно уйти куда глаза глядят.
Сегодня дед Архип был резвый, потому что уже опохмелился чуточку, в самый раз для весёлости. И наскакивал с разговорами на дядю Лёшу:
— Чо молчишь, Лялякин… И такой нервный… а ли кого ждёшь?
— Отстань, плесень, — кряхтел дядя Лёша, щупая сквозь шинель грудь — там, где у него рана. Припухшие глаза его слезились, а изо рта тоже пахло водкой.
Мы с Колькой не понимали, почему он волнуется: или что-то вспомнил, или затужил потому, что не довоевал, как другие, до салюта.
Постепенно толпа пришедших начала понемногу редеть, отсеивались некоторые нетерпеливые, да и звали домой дела. Ушастый «фордик» с газогенераторами, что спускался с косогора по блестевшему от мокроты шоссе, заметили самые дальнозоркие: моя мать и тётя Настя Ларина, которая была выше всех женщин на голову.
«Фордик» пищал, как комар, и не торопился, хотя бежал под гору: там, где сток-мост, был небольшой поворот, но овраг — глубокий, и все шофёры этот овраг знали и относились к этому месту с почтением. Потому что кого угораздило завалить машину в овраг, те уже не ездили — им установили под насыпью кресты. И этих «шофёрских» крестов было уже два. Они мозолили глаза живым шофёрам и как бы кричали: «Гляди, брат, в оба!»
Шофёры, конечно, при спуске не спешили. Но были среди них и ухари. Таким хоть на лбу ставь крест, всё равно ничего не поймут. Они мчались как ошалелые с косогора, в овражке с шумом и грохотом разворачивались и не теряли времени на подъём. Мы с Колькой почему-то уважали такие бесшабашные оторвиголовы, которым всё нипочём. Смелость, хоть и чужая, всегда по душе.
Шофёр на ушастом «фордике» был уравновешенным. Он спокойненько переключил на повороте скорость и заурчал в гору уже басовитее: у-ры-ры-ры…
Синенький дымок вился из выхлопной трубы.
И тогда все женщины засуетились — заколыхалась толпа в разномастных платках. И кто-то завопил:
— Ой, бабоньки, едут!
Все бросились наперегонки к шоссе навстречу «фордику». Солдаты в шинелях — их в кузове было четверо — барабанили кулаками по чёрной кабине, но шофёр не хотел останавливаться, пока не выедет на бугор. Он миновал толпу, и люди бросились вдогонку машине.
Впрочем, не все бежали, некоторые стояли на месте: это моя и Колькина матери, и мы с ними; стояли на месте и некоторые другие женщины. И дядя Лёша Лялякин стоял, только жадно сосал цигарку. Дед Архип тёрся малахаем о его плечо и что-то бойко говорил, но разве можно было услышать в этой кутерьме его слова. Дед Архип и сам-то их, наверно, не слышал.
А с затормозившего «фордика» начали слезать приехавшие. Один высокий молодецкий солдат прыгнул через кузов и, уронив зелёный вещмешок, сграбастал в охапку подоспевшую к нему статную худощавую тётю Дуню Заторову. Начал целовать её, обнимать сильными руками.
Это и был дядя Ваня. Его старались обнять и поцеловать другие женщины, счастливые, которые доводились ему роднёй, и несчастные, которые были чужими вдовами. И все в голос ревели, умывались слезами.
В этом же «фордике» приехал и сын тёти Вари Селёдкиной, нашей школьной уборщицы. И она, седая и растрёпанная, со съехавшим с головы клетчатым платком, плакала и причитала:
— Сыночек! Родненький! Ненаглядный мой!
Сыночек был выше матери почти вдвое и нагибался к ней и тоже утирал ладонью глаза. И успокаивал:
— Мама, зачем же так? Я жив.
Лицо у него было молодое, почти ребячье, но из-под пилотки выбились седые-белые кудри. Будто волосы выгорели и были под цвет линялых сержантских лычек на погоне. Мы с Колькой растворились в толпе, как и другие дети, и старались всё и всех увидеть, и в то же время было страшно, и терзала мысль: «А где же наши отцы? Где? Почему так? Будто мы хуже всех… и на нас пал сиротский выбор».
Ещё живая и зелёная трава, мокрая от дождя — или от людских слёз, — искрилась под ногами. Потом мы невольно вздрогнули. Пожилой коренастый солдат с шершаво-красным лицом и в тёмных очках — он слез с машины последним — щупал мокрую обочину шоссе клюшкой и, стараясь перекричать всех, звал:
— Настя, а Настя? Али нет тебя тут?
Позади слепого шёл провожатый, такой же коренастый, с веснушками на лице и с рыжими усами, и с таким же медным волосом, жёстко торчащим из-под пилотки. Он придерживал товарища за локоть, чтобы тот не упал, а сам, тоже опираясь на клюшку, сильно хромал. Огромная тётя Настя Ларина, идя им навстречу неуверенными шагами, вся сжалась и сморщилась, и корявые тёмные руки её дрожали.
— Васютка, милый! — простонала она. — Неужто ты?
И прежде чем обнять мужа, который был ниже её, сдёрнула с него тёмные очки. Смотрела в обезображенное ожогом лицо и в слезящиеся глаза без бровей и без ресниц. После она прижала голову мужа к груди, уткнувшись горячими губами в потную пилотку.
Васютка, задыхаясь, причитал:
— Не пужайся, вижу я. Лишь плохо. А очки — это так надо. Врачи так велели…
И он сбивчиво и коротко рассказывал, что они вот с товарищем не долечились. Примкнули к эшелону. К землякам.
Тётя Настя молчала. В больших влажных глазах была радость. И на плоском лице — радость. Тётя Настя алела, как утренняя заря.
— Васютка, милый! Не думала, не гадала! Ох, господи!
Валька Ларина, ещё худенькая после операции, — самая младшая дочь, которых у тёти Насти семь, тоже льнула к отцу, и я завидовал ей. Моя мать и Колькина мать тоже завидовали тёте Насте.
— Наши хоть бы такие приехали, — старалась улыбнуться Колькина мать. Дед Архип зло сплюнул и сказал:
— Дуры вы! Что же он — горемыка? Мужику главно руки. А лицо ему незачем.
Он, пожалуй, был прав. И дядя Лёша Лялякин кивнул:
— Правильно.
Всё-таки нам с Колькой довелось в тот день пережить страшное. Да и не только нам. Рыжий усатый солдат вдруг спросил у собравшихся, когда тётя Настя увела мужа.
— А Коновы тут живут? Эвакуированные с заводом. Ну, баба такая с рыженьким мальчонкой.
Солдат покрутил пальцами около виска, не в силах изобразить лицо своей бабы. Но моя мать дрогнула от его слов, будто её ударили.
— Что ты сказал? — переспросила она.
— Коновы… Это семья моя, — нетерпеливо повторил усатый.
Мы с Колькой и люди, которые ещё не ушли, а стояли тут у обочины, вдруг растерялись, и стало тихо. Только ушастый «фордик» чихал мотором, шофёр не в силах был его завести. Моя мать о чём-то раздумывала. Я исподлобья смотрел солдату в веснушчатое лицо, в зелёные глаза — и мне казалось, что перед нами стоит друг Лёнька, только состарившийся, морщинистый и усатый. Рядом почему-то громко и часто дышал Грач — он всегда так дышал, когда злился.
— Айдате в посёлок, — сказала, наконец, солдату моя мать. И кивнула на нас:
— Мальчишки вот, друзья твоему Лёньке. Доведут до дому.
— Да-да, Лёня он! — подхватил усатый, вероятно, представляя своего рыженького и, волоча вещмешок, захромал за нами следом. Больше он ни о чём не спрашивал, но лицо его пылало жаром и руки дрожали. Он норовил обогнать мою мать и нас с Колькой. А я думал: «Ну зачем ему торопиться. Ведь его не ждут…» И было заранее жаль солдата.
Впереди нас шли в посёлок счастливые люди — те, к кому вернулся муж, и те, к кому вернулся сын. Вместе с ними шли их родные. Позади нас рваным хвостом тянулись тоже люди. Понурые и молчаливые — те, к кому никто не приехал. Замыкал шествие пасмурный, как сегодняшний день, дядя Лёша Лялякин. И всё посматривал издали в сторону хромающего рыжего солдата и жадно курил.
Лёнькину калитку я распахнул широко и сказал:
— Вот здесь.
И сразу бросился в глаза утоптанный, по-осеннему чёрный двор, как политый дёгтем. Крыльцо и сенная дверь были выкрашены в жёлтый цвет и местами облупились. В старину, когда не умели писать, этот цвет означал измену. А на жёлтом крыльце, ни о чём не думая, сидел Лёнька и чистил ножичком сладкую морковку. Лицо его было весёлым, веснушчатым. Рыжая голова без шапки и почти одного цвета с медным волосом солдата, разве чуточку светлее.
— Лёнечка, малыш мой!
Солдат сразу ослаб весь, захромал к Лёньке на непослушных ногах. Слёзы, наверное, мешали ему видеть сына, и он на ходу их вытирал рукавом шинели. Клюшка от этого движения невесомо болталась, но пальцы к ней привыкли — были словно привязаны. Полный зелёный вещмешок давил камнем на спину, на больную ногу.
А Лёнька испугался. Выронил морковку, будто кто выбил её из его малых рук, и морковка, красная и сладкая, покатилась по жёлтому крыльцу, потом покатилась по двору и замаралась — почернела.
— Ма-а-ма! — крикнул Лёнька. — Гляди кто.
Возможно, он не узнал отца и потому так крикнул. А на крыльцо выбежала его мать, косматая, с заплетённой одной чёрной косой и пучком расчёсанных волос вместо второй.
— Ай! — задрожав, взвизгнула она. И в страхе запахнула на груди халат. И окаменела. Карие глаза её распахнулись во всю ширь.
Рыжий солдат тоже растерялся, остолбенел. Какой-то миг он смотрел на Лёнькину мать, словно не узнавал её. А та первой пришла в себя, схватила сынишку за руку и скрылась с ним в сенцах. Захлопнулась перед солдатом дубовая дверь, правда, не сразу: в щели осталась чёрная коса. Потом эта коса уползла, будто змея, и дверь сошлась с косяком плотно, и звякнула за нею щеколда.
Солдат задумчиво смотрел на дверь, затем опустил на жёлтое крыльцо вещмешок, сел на ступеньку. Мы с Колькой в недоумении стояли, глядя на приехавшего, и нам делалось всё страшней.
Вот солдат бережно поднял Лёнькину морковку, смотрел на неё с болью и лаской. И положил её на краешек крыльца, рядом.
— Почему он не хочет стучать и требовать, чтоб ему открыли? — спросил Грач.