— Есть что-то коновское. Веснушки, например. И глаза кошачьи, например. А уж што рыжий — то наша масть. Мы все рождественские — будто палены.
Женщина, что осуждала Вальку, тоже кивнула:
— Верно.
И сразу мы четверо стали родными этим людям. Казалось, лучше обогревал нас их маленький костёр. И обогревали широкие улыбки на лицах у деда Мазая и у женщины. А Лёнька опять загорелся мечтой:
— Доберёмся утром в Рождествено, погостим у бабки. А то давненько я не был там.
Рыжий старик и женщина переглянулись. И почему-то перестали улыбаться. Наоборот, Мазай нахмурился. Начал дымить самокруткой. Помолчав, проскрипел:
— Опоздал ты, внучек.
— Куда? — не понял Лёнька. И зелёные глаза его забегали.
— Да погостить у бабки Коновой.
— Почему же?
— Да потому что плохой ты внучек.
И, снова вздохнув и слезливо щурясь от дыма, пояснил:
— Умерла твоя бабка. Ищо в сорок пятом. А ты до сих пор не знаешь.
Лёнька какой-то миг в недоумении смотрел на деда, потом весь сжался. Точно с испугу. Зелёные глаза его медленно наполнялись слезами. Потом слёзы брызнули. И Лёнька, вздрагивая и прижимая руки к лицу, навзрыд заплакал. Мы с Колькой не видели, чтобы ему когда-нибудь было так больно, так горько. Да и откуда нам было знать, что всё раннее детство Лёньки связано с бабкой Коновой. Что она в довоенную пору, когда трудно уживались его мать и отец, была для внучка добрым солнышком. Это Лёнька помнил. И, возможно, никого и никогда так не любил. Сейчас же он зло и натужно причитал:
— Всё мать это! Всех ненавидит. А сама хуже всех.
— Будет тебе. Будет, — успокаивал его дед.
Женщина, что спала, проснулась, и обе молочницы бестолково смотрели на Лёньку и ничего не понимали.
— Отец-то заезжал в Рождествено, — пояснил рыжий Мазай. — Только не застал живою. Постоял над могилкой да и укатил куда-то. Должно быть, снова в армию.
Старик замолчал — сделался угрюмым. Неловко мял в руке рыжую бороду. И мучала его дума. Может, о Лёнькином отце. Или об этом мальчишке.
Прожили все вместе на острове мы около четырёх дней. Съели у деда. Мазая весь провиант, за которым он ходил в город. Когда пять буханок хлеба и бутылка постного масла кончились, нажимали на кипяточек. Котелок закоптился над костром, как негр. А кишки у каждого в животе промылись основательно. Но зато мы все подружились. Вечером восемнадцатого апреля, когда ледоход на Волге малость поредел, со стороны города пришла к острову моторка. В ней вместе с незнакомыми людьми были дядя Лёша Лялякин и милиционер Максимыч. Увидев нас, они облегчённо вздохнули. И даже прослезились.
— Нашлись пропащие! Уже потеряли веру, — добавил дядя Лёша.
Лодочник сначала переправил на тот берег рождественских — деда Мазая и женщин. Потом увезли в город нас. По дороге в посёлок дядя Лёша жаловался, будто маленький:
— Чуть не съели меня матери за вас — за то, что надоумил смотреть ледоход.
— Насмотрелись. Досыта, аж в животе бурчит от кипятка, — отзывался ему Лёнька. Он, как всегда, был недоволен.
Дядя Лёша слушал его, улыбаясь:
— Теперь всё в порядке. — И облегчённо вздыхал.
Если пришла беда
Всё, хватит бездельничать. Теперь мы с Колькой не какие-нибудь иждивенцы или паразиты, как нередко ругали нас матери, — мы работяги, как все, и пасём стадо. Возможно, кто-нибудь из мальчишек скажет, что это, мол, плёвое дело, а не труд — пасти коров. Стадо само пасётся, само кормится, а ты только ходи за ним да отмахивайся от комаров и не скучай. Но пусть тот, кто скажет это, сначала встанет в три часа утра с постели хоть однажды и походит по лесу дотемна. Тогда он уже не станет нас корить и будет относиться к нам с уважением.
Что греха таить, я тоже вставал по утрам не очень-то охотно. А вернее, будила меня «с барабанным боем» мать. Сначала она начинала ласково уговаривать:
— Сынок, а сынок! — Или: — Сыночек! Вставай, пора.
Я ворочался и почему-то злился, проклиная в душе и стадо, и тот договор, заключённый с поселковым Советом на три месяца, и обычное летнее утро, пожалуй, ни в чём не виноватое. Просто обидно было, почему летом так рано светает. А мать уже тоже злилась и поторапливала:
— Ну что же ты? Слышишь, Грач в рожок дудит. Уже все коров выгнали.
Я опять ворочался, думал: хоть ещё три минуты полежу, хоть одну. А у матери кончалось терпение, и она, превозмогая жалость, подбегала к кровати и сдёргивала одеяло.
— Вставай, греховодник! Люди тебя наняли, аванец уплатили.
И если до меня и тогда не доходило, она привычно трескала меня по башке и стаскивала с кровати. И волокла на кухню промыть холодной водой глаза, чтобы я лучше видел и не клевал носом. Впрочем, ко всему привыкаешь. И через полмесяца я уже вскакивал как окаченный из ушата и даже внушал себе, что выспался.
А утром в лесу так неприятно: на траве роса, на листьях роса, и капает, точно специально, за шиворот, и едва продерёшься сквозь чащу — уже как мышь после дождика. И стучишь зубами от холода. И комары тебя встречают, как дорогого гостя.
Колька обычно был сдержаннее и ворчал:
— Откуда эта роса берётся? И какой чёрт её наплакал? И эти нытики! Будто мы им доноры.
Колька всё резче хлестал себя веткой по шее, по ушам.
А коровы стараются нажраться спозаранку, пока нет жары — и оттого ходят и ходят по лесу и набрасываются то на траву, то на листья, загребая шершавыми языками в рот целые ветки. Некоторые из них до того ушлые, что наловчились нагибать тонкие деревья, надвигаясь на них, как танк, и пропуская их между ногами.
Деревья за ними если и разгибались, то уже полуголыми и горбатыми. После двух-трёх часов выпаса коровы становились тоже кособокими, ибо нажирались они на один бок, а другой бок почему-то у них отвисал.
Колька Грач всегда проклинал эту коровью ненасытность и снова ворчал:
— Ну и брюхо у них — целый вагон. И сколько же в него корма надо?
Я щупал коровам животы и говорил:
— Ещё немного — и будет в норме. И погоним их на стойло.
А коровы не хотели на стойло. Они всячески упирались, и нам приходилось уступать им и пасти ещё.
Но зато когда коровы сыты, они смирные, стоят себе преспокойно на стойле или лежат. И жуют серку.
И у каждой своя привычка: некоторые зайдут в воду, в лесной пруд с вытоптанными до пыли и изгаженными берегами, и, точно уснувшие, стоят по грудь в воде, нахлёстывая себя мокрыми хвостами. Некоторые любят прятаться в тени под деревьями, а кое-какие дуры развалятся на солнцепёке — им хоть бы что от жары, они только ушами машут.
Недалеко от стойла был край леса, и там начинались поля гречихи и люцерны. И две коровы-блудни, которые нам все нервы испортили, норовили удрать туда. И обычно не столько сожрут посева, сколько истопчут, потому что они сытые, а эта страсть к воровству у них в крови.
Мы с Колькой привязывали таких верёвками к дереву и нещадно лупили дубинками — лечили им память. Чтобы они знали, что после гречихи им на второе — лупка, а это совсем не сладко, И вообще, когда пасли стадо, следили за блуднями в оба и подвешивали им на шеи колокольчики, сделанные из старых артиллерийских гильз.
Надо отдать должное, что лупленые коровы не один день боялись нас, как огня, и только чуть крикнешь: «Куда?!» — сразу же их назад несёт в стадо, а глазищи так и зыркают, и в них покорность — дескать, мы послушные, всё помним. Но Грач всё равно топал ногой и грозил:
— Смотри, ха-алеры! А то повторю сеанс!..
Ещё наш труд очень облегчил плотник дядя Лёша Лялякин. Он выхлопотал у Зеленхоза, которому принадлежали эти поля гречихи и люцерны, жердей и целую неделю огораживал стойло. И всё у него получалось просто и добротно: он затёсывал жерди и крепил их проволокой прямо к старым дубам. Как-то дядю Лёшу допекла жара и он разделся. И мы сразу поняли, почему плотнику платят пенсию, хотя он и работает.
У дяди Лёши одна нога была тоньше; от колена к паху полз рваный шрам, стянутый, как шипами, следом от швов. А на груди зияла ещё одна зажившая рана, чем-то схожая на силуэт груши. И синяя кожица, затягивающая её, казалась тонкой, как ледок, и колыхалась, словно дышала. Наверное, потому дяде Лёше нельзя было поднимать тяжестей и люди в посёлке поговаривали, что он недолгий жилец.
Но пока дядя Лёша был весёлый и бодрый, если не считать тех вечеров, когда ему навстречу попадалась бутылка «московской сорокаградусной». Уж очень трудно было перед нею устоять, и дядя Лёша начинал рыться в карманах и всегда находил на водку деньги.
Утром он, правда, проклинал себя и всё на свете и обливал голову холодной водой или пил огуречный рассол.
Итак, дядя Лёша огородил наше стойло и, уходя, сказал:
— Ну вот, ребята, вам и загон. И можете замкнуть своих красавиц на эту жёрдочку.
И он показал, как это нужно сделать. И, похлопав нас по худым плечикам, добавил:
— А сами можете теперь тоже подремать в полдень. А то устаёте ведь.
Мы, конечно, сказали ему спасибо, так как сделал он это доброе дело не только для того, чтобы уберечь посевы, но и для нас — для облегчения нашего труда. И в обеденные часы, когда коровы отдыхали и их доили хозяйки, мы любили теперь поваляться на травке и помечтать.
Колька всё время спрашивал:
— Как это держатся в небе самолёты?
— При помощи винта и крыльев, — отвечал я, хотя как это происходит, толком не знал.
— Чудно! — улыбался Грач и вздыхал: — Полетать бы хоть раз. На «ястребке».
Я не разделял его желаний: мне хотелось путешествовать пешком, как деды, увидеть Уссурийскую тайгу и тундру и, конечно, жаркие страны. А во сне часто снились слоны. Я разговаривал с ними, как с людьми, и кормил хлебом. Или пас их, как коровье стадо. Кстати, идею доверить нам скот высказал лесник Портянкин.
— Мальчишки выросли… — говорил он. — Пора их приобщать к труду. Труд — он воспитывает.
Но мы-то понимали, что за бестия лесник Портянкин. Он бы нас, всех мальчишек, не то что пасти коров, он бы нас сослал куда-нибудь подальше от своих бахчей. Ведь мы подросли и дед Архип уже не в состоянии был уследить за нами. И бахча от нас заметно страдала.