Как росли мальчишки — страница 9 из 34

Красный. петух вспомнил, что он умеет высоко прыгать, и когда чёрный на него наскакивал, он взвивался метра на полтора вверх, и противник раз за разом врезался в стену.

— Балда! — не выдержал опять дед Архип. И упрашивал:

— Опомнись! Ведь дереву лупишь… Стену…

Дядя Лёша вынул из кармана красную руку и снова дёрнул его за воротник. И пригрозил:

— Замри!

А чёрный петух как раз в это время стукнулся о стену головой, наверное, очень сильно. И опрокинулся. Тут уж наш, красный, ему задал. Только чёрные перья летели. К тому же им, петухам, пожалуй, было неизвестно, что лежачего не бьют. Или у них свои правила. Или, когда война, не до правил. Тут уж не жалей…

И чёрный петух, почувствовав неладное, побежал.

Наш петух добрый, но если его рассердили, тогда уж пощады не жди. Спасение только в бегстве. И в смерти. Чёрный петух понял это.

Выскочив за ворота и прошмыгнув между ног у деда Архипа, который хотел вернуть его, он помчался что есть духу той дорогой, по которой лесник принёс его сюда. Ему улюлюкали вслед, свистели. Мы, мальчишки, прыгали на жердях — радовались больше всех, так что наш рыхлый дворовый забор ходил ходуном.

Дед Архип топал ногой и плевался.

— Опозорил, ирод. Чтоб ему сдохнуть!

Зятю же в сердцах присоветовал:

— Голову ему того… Отсеки.

— Ладно тебе, — успокаивал его Портянкин. И, оглядев людей, выдохнул:

— Кто-то должен же быть сильней.

Мать моя, посиневшая от холода, всё ещё стояла на крыльце и лишь скупо улыбалась. Потом, словно спохватившись, взялась за дверную ручку: там, дома, были дела, и надо было ещё поспать перед наступающей сменой. Остальные поселковые расходились нехотя. Лица у многих были просветлённые. Колькина мать вслух рассуждала:

— Бабе ведь много ли надо? Война бы скорей победно кончилась да мужик бы вернулся.

А назавтра ей, Колькиной матери, почтальонка Катя Ларина принесла посмертное письмо от мужа, куда был вложен похоронный исписанный бланк — извещение, как документ, предоставляющий осиротевшим детям пенсию.

— Вот тебе и «красный петух», — выдохнула она. — Неправда всё.

Но уже через месяц Левитан передал сообщение Совинформбюро о полном окружении фашистов под Сталинградом. Это был перелом в войне.

И, возможно, эти же тогда окружённые немцы вот теперь колотят лопатами и кирками мёрзлую землю и кладут из кирпича фундамент. Работают они медленно, но зато бараки у них получаются добротные.

Идя в школу, мы с любопытством смотрим на них. Они тоже смотрят на нас: обычные, такие же люди, как и мы, и в то же время чужие.

В глубоком тылу тоже война. И потому кричат:

— Эй, кнабе, брот ё? Картофел ё?

Мы недружелюбно молчим. И, отойдя подальше, дразним:

— Гитлер капут!

И они весело соглашаются:

— Я-я, я-а — капут. Война ту-ту. Даль-ёко…

Они правы. Уже отгремела Курская дуга, и фашистов повсеместно выдворили за границу. Кончался сорок четвёртый год. И даже пленным в посёлке ослабили конвой.

Гурт

Этой же зимой, только уже в сорок пятом, когда, как говорит моя бабушка, солнце клонит на лето, а зима на мороз, и произошло это событие.

Гнали вдоль нашего шоссе издалека гурт овец.

Зима была малоснежная, чахлая, а нагрянувший март вообще утрамбовал наст оттепелью — он стал серый, перистый. Но зато овцам хорошо было по нему идти — глубоко не проваливались. Гуртоправу и погонщикам было и того лучше: они ехали верхом на каких-то незнакомых нам мелких лошадёнках, головастых и мохнатых, и покрикивали:

— О-гей, о-гей!..

И непрерывно курили, словно грелись. Лица у них были прокопчённые — азиатские. Одежды и малахаи из шкур, а за плечами — винтовки. На ночлег гурт остановился у нашего посёлка — там, где за шоссе кренился косогор, полынный и почти бесснежный.

Овцы не только устали, но и изголодались, они ели ещё дорогой друг на дружке шерсть. А тут накинулись на полынь. К утру выщипали весь косогор, как побрили, даже снегу под ними не осталось — одна мёрзлая глина.

Гуртоправ и погонщики почему-то не решились их гнать дальше, задержались до полудня, а потом по посёлку пронёсся слух, будто многие овцы обезножели, а две сдохли и гурт, по-видимому, не погонят на городской мясокомбинат, а будут резать тут.

Это всех поселковых, конечно, заинтересовало, потому что на этом деле можно было подзаработать, например, ливеру или овечьих кишок. Поговаривали, что, возможно, будут отдавать головы и гусаки, то есть печень, лёгкие и всё остальное, что у скота пришито к гофрированной горловине.

Прибежавший к нам и разведавший всё Колька Грач прыгал от радости.

— Живём, Малышка! К гурту машина приехала, легковая, — рассказывал он. — Там какие-то чины. Один такой толстый, будто его накачали. И красный.

— Ты дело говори, — перебил я. — На толстого наплевать. Его, что ли, резать.

И Колька начал говорить дело.

Он своими собственными глазами видел, как этот самый толстый подписывал акт о списании двух дохлых овец. Потом видел, как этих двух овец щупал белыми перчатками врач. Из-под распахнутого пальто у него выглядывал такой же белый халат. А потом этих овец кинули в овраг, что под косогором. И, наконец, Колька смекнул и, оборвав рассказ, сказал:

— Резать будут или нет. А вот если дохлятинки попробовать — это тоже мясо.

— Отравимся, — сказал Лёнька. Он до этого сидел у нас на лавке и молчал.

— Чем?

— Дохлятиной.

— Тю-у, ерунда. Овца не от болезни, а от голоду сдохла, — внушительно объяснил Колька, будто это было ему известно.

И я подумал: пожалуй, можно дохлую овцу есть. Правда, не то чтоб с аппетитом… И вообще овцы, что там валяются в заснеженном овраге, ведь не убитые собаки — зачем им пропадать. И мы, переглянувшись с Колькой, без слов решили: пойдём. Только сначала Грач побежал к себе домой за саблей. Ею запросто можно было отрубить ляжку или ещё что.

Лёнька по-прежнему сидел на лавке и ворчал:

— Лучше картошку есть. Или панаторки.

Панаторки — это тоже из картошки, их, похожих на жёлтые, сухо обжаренные котлеты, пекли матери. И я, вспомнив их, с содроганием сказал:

— Приелись. Уже в горле застревают.

И, понимая, какой Лёнька брезгливый, щёлкнул языком:

— А дохлятинка — вещь! Вот увидишь…

— Отравимся.

— Ну что ты заладил!

Лёнька ничего не ответил. Только так скорчил свою конопатую физиономию, что и меня затошнило.

А Грач уже мчался с саблей к нашему двору. И мы начали одеваться.

У Лёньки было новое пальто, суконное, тёмно-синее, со вшитой внутрь меховой тужуркой. Но мы звали это пальто «буржуйкой». Потому что оно было толстым. И Лёнька в нём выглядел толстым. И физиономия у него в меховой лисьей шапке была толстая: ну, ни дать ни взять — ванька-встанька. И потому нам Лёньку всегда хотелось повалять, чтобы обновить пальто. Он не обижался, потому что знал, что если не поваляешься, пальто скоро износится. Так уж люди говорят.

Короче, мы до того наваляли Лёньку, что пальто обо что-то порвалось. На другой день он вышел из дому после очередной лупки грустный. Мы, конечно, успокаивали его:

— Ладно, Лёнька, ведь вытерпел. А пальто, если что, мать ещё одно купит. Они на базаре сейчас недорогие, не то что еда. А отчим твой зарабатывает денег помногу.

Лёнька молча соглашался с нами — ему больше ничего не оставалось, как соглашаться. А на порванном месте на пальто красовалась заплатка.

И мы опять успокаивали его:

— Теперь, Лёнька, пальто твоё меченое. Его никто не украдёт.

У меня пальто было старенькое, пёстрое от разноцветных заплат — эти лоскутики-заплаты мать набирала на заводе из ветоши, которой протирала станки, и почти каждый день уэорила моё пальто. И его уж тем более не могли украсть. Его бы, наверное, даже задаром никто не взял. А на голове у меня был на зависть всем поселковым мальчишкам шлем с пятиконечной красной звездой. Его отец привёз ещё с финской войны. А потом уехал на другую войну. Недавно мы тоже, как и многие соседи, получили на него похоронную.

Мать, уткнувшись в подушку, горько плакала. Бабушка успокаивала её, а у самой бежали слёзы. Мы, дети, глядя на них, не находили места. Потом мать надорванным голосом сказала:

— Всё, нет отца…

А шлем остался. Пятиконечная звезда, правда, вылиняла. Или выстиралась. Но я красил её красным карандашом, который специально для этого берёг.

Частенько Колька Грач или Лёнька, да и другие ребята в посёлке просили у меня шлем, хоть немножечко поносить. Но я одалживал его не всем. Грачу, например, давал. Ему шлем был к лицу, будто он в шлеме и в пальто, перешитом из серой шинели, и со своей обломанной саблей родился.

А для Лёньки мне шлема было жаль. У него голова какая-то не такая. Как арбуз. И лицо рыжее — в конопушках. Он в шлеме был смешной. И даже Грач как-то сказал:

— Ты, Лёнька, лучше не проси. Ты портишь шлем, потому что на буржуя похожий. Вот если похудеешь…

Лёнька боялся перечить Грачу и только грустно вздыхал. Мне же однажды сказал:

— Я стараюсь похудеть. Не получается. Брюхо у меня такое — вислое. Мать говорит — я маленький рахитиком был…

Но я понял Лёнькину болезнь по-своему. И изрёк:

— У тебя, наверное, лишних кишок много.

Лёнька на это не ответил, только пожал плечами.

Сейчас он семенил к косогору вслед за нами неохотно. И мы заранее знали, что Лёнька откажется есть дохлятину. Впрочем, мы бы его заставили. Разве долго.

Обрывистый овраг был тут не случайно. Полая вода исстари стекала с косогора, и ей куда-то надо было деваться. Вот она и прорыла себе этот овраг и уходила в сторону реки Самарки.

А там, где овраг и косогор рассекало шоссе, поднялась земляная плотина и под ней — сток для вешней воды из круглых железобетонных колец. Мы звали этот сток мостом, хотя в нём было трудно пройти во весь рост даже нам, мальчишкам. К тому же сделан сток был неаккуратно — криво, словно огромный червяк прополз под шоссе. В хорошие снежные зимы было тут тепло. Снег заваливал отверстия с одной и другой стороны насыпи, но мы, прорыв одно из них, залезали в тёмный туннель и разводили внутри костры.