Но я понял Лёнькину болезнь по-своему. И изрёк:
— У тебя, наверное, лишних кишок много.
Лёнька на это не ответил, только пожал плечами.
Сейчас он семенил к косогору вслед за нами неохотно. И мы заранее знали, что Лёнька откажется есть дохлятину. Впрочем, мы бы его заставили. Разве долго.
Обрывистый овраг был тут не случайно. Полая вода исстари стекала с косогора, и ей куда-то надо было деваться. Вот она и прорыла себе этот овраг и уходила в сторону реки Самарки.
А там, где овраг и косогор рассекало шоссе, поднялась земляная плотина и под ней — сток для вешней воды из круглых железобетонных колец. Мы звали этот сток мостом, хотя в нём было трудно пройти во весь рост даже нам, мальчишкам. К тому же сделан сток был неаккуратно — криво, словно огромный червяк прополз под шоссе. В хорошие снежные зимы было тут тепло. Снег заваливал отверстия с одной и другой стороны насыпи, но мы, прорыв одно из них, залезали в тёмный туннель и разводили внутри костры.
Дым уходил серой пеленой сквозь снег, а в стоке-туннеле становилось совсем как дома, хоть раздевайся. От потрескивающего искрящегося огня исходили не только тепло и свет, но и какой-то сказочный уют. Бродили по вогнутым стенам худые тени, темнота и справа и слева разинула круглые рты, и, если костёр вспыхивал поярче, были видны вдалеке снежные языки матушки зимы. А над головой где-то урчали невидимые тяжёлые грузовики — промёрзшая земля дрожала, но мы не боялись. Кольца были сделаны на века, надёжные. Нужно только поверить в прочность их.
Два года назад, когда фронт был не так уж далёк, все женщины в посёлке наказывали детям в случае бомбёжки бежать прятаться в сток.
— В ем ни одна холера не достанет. Не то што бонба, — говорила бабка Илюшиха.
Сами же взрослые надеялись на погреба: они ближе к дому, и в случае если пожар, тут уж не до пряток. Тут уж нужно спасать имущество.
Но бомбёжек не было. Лишь однажды, осенью сорок второго, прилетел и кружил над заводом чужой разведчик. А скрытые в лесу прожекторы излиновали светом всё ночное небо. И забухали дружно зенитки, что дыбили свои хоботы по окрестностям.
Небо сделалось белым, как днём. Разведчик поспешил восвояси. И нас, мальчишек, матери ловили и волокли в укрытие. Осколки с неба сыпались как град.
В эту зиму сток продували сквозняки: снег не завалил ни одного отверстия. И мы, гулко топая подмороженными валенками по железобетонным кольцам, пробрались через сток и, сократив путь, сразу очутились близ гурта. Впрочем, его нам не было видно: он где-то высоко над оврагом, а мы шли по занесённому снегом днищу, проваливаясь выше колен.
Несколько минут пути — и мы очутились там, где погонщики бросили в овраг двух мёртвых овец.
Но овца валялась уже одна, пыльно-чёрная, с вытянутой на снегу шеей. На лысой, без шерсти, спине едва заметно стаивал иней. Животное как бы прилегло, подобрав под себя ноги, и отдыхало.
— А другую овцу волк украл, — догадался Лёнька.
На снегу же, около, были человеческие следы, отчего мы сообразили, что волк был двуногим. Он-то и унёс, наверное, павшую овцу в сторону нашего посёлка.
А эта, лысая, осталась. Её даже вороны не начали ещё клевать, только кружились над ней.
— Одну заднюю ляжку отрубим, и хватит, — сказал Колька, а сам брезгливо сморщился. И всё смотрел на лысую чёрную спину. Мне эта худая, в выпирающих позвонках спина тоже была неприятна, и я возразил:
— Может, подождём, когда гурт начнут резать?
— А если не будут?
— Ну, тогда отрубим.
— А если кто-нибудь утащит овцу?
И, положив на плечо свою, с обломанным концом, саблю, Колька подошёл к ней. Мы с Лёнькой тоже подошли. Хотя и противно было, но всё-таки хотелось посмотреть, как он будет отрубать.
И вдруг Лёнька схватил нас обоих за рукава. Прошептал :
— Смотрите! Она дышит...
Мы все трое с испугом глянули на едва вздымающиеся бока, потом перевели взгляд на провалившуюся в снег голову, и нам стало не по себе. Мы даже попятились.
Овца была действительно живая и дышала, чуть заметно шевеля ноздрями. И мутные её глаза слезились. Однако уши уже повисли — остыли, и на одном из них тяжелела железная гуртоправская бирка.
— Как же так, — растерянно протянул Колька и откинул свою серую шапку к затылку. — Я же сам видел: их мёртвых бросали.
— Может, она притворилась?
— Нет, у ней был обморок, — возразил я.
И мой довод был убедительнее Лёнькиного: ведь овцы притворяться не умеют.
Но Грач выдохнул:
— Какой обморок? Что-то тут не то.
И посмотрел наверх, на кромку обрыва, откуда съехали овцы и дважды желобками наследили на снегу.
Я не уступал:
— С людьми же бывает обморок. Помнишь, бабка Илюшиха топором себя тюкнула. А потом оклемалась.
— Ладно, — махнул рукой Грач, давая этим понять, чтобы я замолчал. И вдруг предложил:
— Унесём овцу в мост?
— Зачем?
— Не разговаривай — бери!
Мы с Лёнькой послушно схватили овцу. Понесли.
Она была нетяжелой. И голова болталась у неё, как у дохлой. Но большое брюхо было тёплым. И я ещё пошутил:
— Лёнька, овца, наверное, с тобой одной породы. Рахитка.
Спустя некоторое время, вместо того чтобы пойти в школу, мы примчались с портфелями сюда, в сток, — занялись овцой. Принесли ей подстилку — рваную мазутную фуфайку. И натаяли из снега в котелке воды, подсолили её. Лёнька принёс немного жмыху, растворил в этой воде, отчего она сделалась мутной.
Но овца пить не стала. Она чуточку глотнула, только когда мы поднесли её голову и сунули в котелок. Так с горем пополам мы споили ей часть тёплой воды.
Потом заткнули снегом и хворостом в стоке отверстия, чтобы овце ночью было тепло. Ушли. Грач, шагая между мной и Лёнькой, велел:
— Об овце никому ни слова.
Впрочем, он мог бы этого не говорить.
На другой день с утра резали гурт. Резать пошли многие из посёлка, и моя мать, и Колькина.
Они специально по этому поводу выпросились работать в ночь. А днём свежевали овец. За это им отдавали полностью все кишки, а от каждой десятой тушки — гусак и голову с ногами на холодец.
И вот все поселковые торопились — жадничали.
Страшное было это зрелище. Заледенелая кровь окрасила косогор, прямо на ней люди, скользя, разделывали овец. Тушки конвейером возили на городской мясокомбинат четыре полуторки.
Умерщвлением скота занимались дед Архип и Портянкин. Звал гуртоправ для этого дела ещё дядю Лёшу Лялякина, но тот отказался.
— Болит рана, — пожаловался он.
Но дядя Лёша схитрил. Отказался резать не потому, что болела рана, а потому, что и так уж на своём веку насмотрелся крови. Она ему действовала на нервы.
Возвращаясь из магазина домой со своей инвалидской пайкой хлеба, он остановился и следил издали за работой деда Архипа и Портянкина.
Мы, наша тройка, тоже стояли рядом с ним. И дядя Лёша, сплюнув, сказал о леснике и деде Архипе:
— Мерзавцы, озверели, как волки.
И, сказав это, наверное знал, что кому-то ведь надо резать овец на мясо.
На другой день уставшая мать не пустила меня в школу, а взяла с собой — помогать. И Колька тоже помогал своей матери. Мы с моей матерью заработали три головы и три гусака. Да ещё двенадцать овечьих ног. А уж кишок, конечно, целую гору. Бабушка не поспевала их потрошить и мыть. Некоторые поселковые сумели «заработать» больше, ухитряясь пронести через вахту куски мяса от брюшины и плёнки нутряного сала. Но моя мать не умела красть. И мне сказала:
— Не смей!
А ночью я метался в жару и душераздирающе кричал. Мне снился дед Архип с окровавленными руками и бородёнкой. Он пилил и пилил беззащитным овцам глотки. Вытирал о шерсть скользкие, дымящиеся на морозе руки. И торопился, прыгнув верхом на очередную жертву, зажимая ей морду, чтоб не орала. Кровь лилась на снег, и мне казалось, что вот-вот он кончит овец и очередь дойдёт до меня...
Я проболел три дня и поднялся с постели обессиленный. Мать на чём свет проклинала себя за то, что брала меня помогать.
Колька тоже болел после этого. И дольше меня. А после мы не могли есть варёные кишки и боялись смотреть на опустевший, красно-жёлтый от крови и от овечьего помёта косогор. И ладно хоть нас порадовал Лёнька.
— А лысая овца живёт, — сказал он. — Из всего гурта одна уцелела.
— Чем ты кормишь её? — спросил я.
Лёнька объяснил, что наворовал у лесника сена, целую вязанку. Только оно уже кончилось.
Тогда мы все трое пошли дёргать из лесникова стога сено. Принесли его в сток-мост.
Овца ещё не вставала, и комолая голова её вяло шаталась, будто была ей тяжела. Она встретила нас доверчивым умным взглядом. И заблеяла — голоса её почти не было слышно.
В этот вечер мы долго прогревали закупоренный с обеих сторон сток костром. Да и март отлютовал. Морозная пора кончилась, хотя и весна не спешила. Она нагрянула где-то в половине апреля, ленивая и безводная.
Овца к этому времени окрепла. И от лесникова стога к круглому мосту протянулась тропа из растерянного сухого сена.
По этому следу Портянкин и нашёл наше укрытие. Это случилось поутру. Мы как раз были там, собрались куда-нибудь увести овцу, потому что ручеёк полых вод в стоке всё поднимался и поднимался. Овце уже негде было лежать, несмотря на то, что постель её мы подняли при помощи дощечек-мостков над днищем. И спасённая наша тревожно блеяла и топала тощими ногами.
Мы догадались, почему она топает, и начали греть в руках её мокрые копыта. Вход в сток в это время был загорожен хворостом лишь с одной стороны. А там, где мы входили, согнувшись в три погибели, словно учуяв нас, лез в сток Портянкин. Впрочем, он не видел ничего, так как поначалу зычно крикнул в тёмную трубу.
— Э-э-э, хто есть тута?
Мы, оглушённые звонким эхом, молчали. Даже овца не блеяла, а только навострила в сторону светящегося полумесяцем отверстия глаза и уши. Мы тоже навострились.
А Портянкин, шлёпая по ручью сапожищами, приближался. И щупал впереди себя руками темноту. Пробовал, правда, зажигать спички, но сквозняк тут же гасил их. И лесник недовольно ворчал. Эхо тоже ворчало, шагая впереди: