Как росли мальчишки — страница 10 из 34

Но я понял Лёнькину болезнь по-своему. И изрёк:

— У тебя, наверное, лишних кишок много.

Лёнька на это не ответил, только пожал плечами.

Сейчас он семенил к косогору вслед за нами неохотно. И мы заранее знали, что Лёнька откажется есть дохлятину. Впрочем, мы бы его заставили. Разве долго.

Обрывистый овраг был тут не случайно. Полая вода исстари стекала с косогора, и ей куда-то надо было деваться. Вот она и прорыла себе этот овраг и уходила в сторону реки Самарки.

А там, где овраг и косогор рассекало шоссе, поднялась земляная плотина и под ней — сток для вешней воды из круглых железобетонных колец. Мы звали этот сток мостом, хотя в нём было трудно пройти во весь рост даже нам, мальчишкам. К тому же сделан сток был неаккуратно — криво, словно огромный червяк прополз под шоссе. В хорошие снежные зимы было тут тепло. Снег заваливал отверстия с одной и другой стороны насыпи, но мы, прорыв одно из них, залезали в тёмный туннель и разводили внутри костры.

Дым уходил серой пеленой сквозь снег, а в стоке-туннеле становилось совсем как дома, хоть раздевайся. От потрескивающего искрящегося огня исходили не только тепло и свет, но и какой-то сказочный уют. Бродили по вогнутым стенам худые тени, темнота и справа и слева разинула круглые рты, и, если костёр вспыхивал поярче, были видны вдалеке снежные языки матушки зимы. А над головой где-то урчали невидимые тяжёлые грузовики — промёрзшая земля дрожала, но мы не боялись. Кольца были сделаны на века, надёжные. Нужно только поверить в прочность их.

Два года назад, когда фронт был не так уж далёк, все женщины в посёлке наказывали детям в случае бомбёжки бежать прятаться в сток.

— В ем ни одна холера не достанет. Не то што бонба, — говорила бабка Илюшиха.

Сами же взрослые надеялись на погреба: они ближе к дому, и в случае если пожар, тут уж не до пряток. Тут уж нужно спасать имущество.

Но бомбёжек не было. Лишь однажды, осенью сорок второго, прилетел и кружил над заводом чужой разведчик. А скрытые в лесу прожекторы излиновали светом всё ночное небо. И забухали дружно зенитки, что дыбили свои хоботы по окрестностям.

Небо сделалось белым, как днём. Разведчик поспешил восвояси. И нас, мальчишек, матери ловили и волокли в укрытие. Осколки с неба сыпались как град.

В эту зиму сток продували сквозняки: снег не завалил ни одного отверстия. И мы, гулко топая подмороженными валенками по железобетонным кольцам, пробрались через сток и, сократив путь, сразу очутились близ гурта. Впрочем, его нам не было видно: он где-то высоко над оврагом, а мы шли по занесённому снегом днищу, проваливаясь выше колен.

Несколько минут пути — и мы очутились там, где погонщики бросили в овраг двух мёртвых овец.

Но овца валялась уже одна, пыльно-чёрная, с вытянутой на снегу шеей. На лысой, без шерсти, спине едва заметно стаивал иней. Животное как бы прилегло, подобрав под себя ноги, и отдыхало.

— А другую овцу волк украл, — догадался Лёнька.

На снегу же, около, были человеческие следы, отчего мы сообразили, что волк был двуногим. Он-то и унёс, наверное, павшую овцу в сторону нашего посёлка.

А эта, лысая, осталась. Её даже вороны не начали ещё клевать, только кружились над ней.

— Одну заднюю ляжку отрубим, и хватит, — сказал Колька, а сам брезгливо сморщился. И всё смотрел на лысую чёрную спину. Мне эта худая, в выпирающих позвонках спина тоже была неприятна, и я возразил:

— Может, подождём, когда гурт начнут резать?

— А если не будут?

— Ну, тогда отрубим.

— А если кто-нибудь утащит овцу?

И, положив на плечо свою, с обломанным концом, саблю, Колька подошёл к ней. Мы с Лёнькой тоже подошли. Хотя и противно было, но всё-таки хотелось посмотреть, как он будет отрубать.

И вдруг Лёнька схватил нас обоих за рукава. Прошептал :

— Смотрите! Она дышит...

Мы все трое с испугом глянули на едва вздымающиеся бока, потом перевели взгляд на провалившуюся в снег голову, и нам стало не по себе. Мы даже попятились.

Овца была действительно живая и дышала, чуть заметно шевеля ноздрями. И мутные её глаза слезились. Однако уши уже повисли — остыли, и на одном из них тяжелела железная гуртоправская бирка.

— Как же так, — растерянно протянул Колька и откинул свою серую шапку к затылку. — Я же сам видел: их мёртвых бросали.

— Может, она притворилась?

— Нет, у ней был обморок, — возразил я.

И мой довод был убедительнее Лёнькиного: ведь овцы притворяться не умеют.

Но Грач выдохнул:

— Какой обморок? Что-то тут не то.

И посмотрел наверх, на кромку обрыва, откуда съехали овцы и дважды желобками наследили на снегу.

Я не уступал:

— С людьми же бывает обморок. Помнишь, бабка Илюшиха топором себя тюкнула. А потом оклемалась.

— Ладно, — махнул рукой Грач, давая этим понять, чтобы я замолчал. И вдруг предложил:

— Унесём овцу в мост?

— Зачем?

— Не разговаривай — бери!

Мы с Лёнькой послушно схватили овцу. Понесли.

Она была нетяжелой. И голова болталась у неё, как у дохлой. Но большое брюхо было тёплым. И я ещё пошутил:

— Лёнька, овца, наверное, с тобой одной породы. Рахитка.

Спустя некоторое время, вместо того чтобы пойти в школу, мы примчались с портфелями сюда, в сток, — занялись овцой. Принесли ей подстилку — рваную мазутную фуфайку. И натаяли из снега в котелке воды, подсолили её. Лёнька принёс немного жмыху, растворил в этой воде, отчего она сделалась мутной.

Но овца пить не стала. Она чуточку глотнула, только когда мы поднесли её голову и сунули в котелок. Так с горем пополам мы споили ей часть тёплой воды.

Потом заткнули снегом и хворостом в стоке отверстия, чтобы овце ночью было тепло. Ушли. Грач, шагая между мной и Лёнькой, велел:

— Об овце никому ни слова.

Впрочем, он мог бы этого не говорить.

На другой день с утра резали гурт. Резать пошли многие из посёлка, и моя мать, и Колькина.

Они специально по этому поводу выпросились работать в ночь. А днём свежевали овец. За это им отдавали полностью все кишки, а от каждой десятой тушки — гусак и голову с ногами на холодец.

И вот все поселковые торопились — жадничали.

Страшное было это зрелище. Заледенелая кровь окрасила косогор, прямо на ней люди, скользя, разделывали овец. Тушки конвейером возили на городской мясокомбинат четыре полуторки.

Умерщвлением скота занимались дед Архип и Портянкин. Звал гуртоправ для этого дела ещё дядю Лёшу Лялякина, но тот отказался.

— Болит рана, — пожаловался он.

Но дядя Лёша схитрил. Отказался резать не потому, что болела рана, а потому, что и так уж на своём веку насмотрелся крови. Она ему действовала на нервы.

Возвращаясь из магазина домой со своей инвалидской пайкой хлеба, он остановился и следил издали за работой деда Архипа и Портянкина.

Мы, наша тройка, тоже стояли рядом с ним. И дядя Лёша, сплюнув, сказал о леснике и деде Архипе:

— Мерзавцы, озверели, как волки.

И, сказав это, наверное знал, что кому-то ведь надо резать овец на мясо.

На другой день уставшая мать не пустила меня в школу, а взяла с собой — помогать. И Колька тоже помогал своей матери. Мы с моей матерью заработали три головы и три гусака. Да ещё двенадцать овечьих ног. А уж кишок, конечно, целую гору. Бабушка не поспевала их потрошить и мыть. Некоторые поселковые сумели «заработать» больше, ухитряясь пронести через вахту куски мяса от брюшины и плёнки нутряного сала. Но моя мать не умела красть. И мне сказала:

— Не смей!

А ночью я метался в жару и душераздирающе кричал. Мне снился дед Архип с окровавленными руками и бородёнкой. Он пилил и пилил беззащитным овцам глотки. Вытирал о шерсть скользкие, дымящиеся на морозе руки. И торопился, прыгнув верхом на очередную жертву, зажимая ей морду, чтоб не орала. Кровь лилась на снег, и мне казалось, что вот-вот он кончит овец и очередь дойдёт до меня...

Я проболел три дня и поднялся с постели обессиленный. Мать на чём свет проклинала себя за то, что брала меня помогать.

Колька тоже болел после этого. И дольше меня. А после мы не могли есть варёные кишки и боялись смотреть на опустевший, красно-жёлтый от крови и от овечьего помёта косогор. И ладно хоть нас порадовал Лёнька.

— А лысая овца живёт, — сказал он. — Из всего гурта одна уцелела.

— Чем ты кормишь её? — спросил я.

Лёнька объяснил, что наворовал у лесника сена, целую вязанку. Только оно уже кончилось.

Тогда мы все трое пошли дёргать из лесникова стога сено. Принесли его в сток-мост.

Овца ещё не вставала, и комолая голова её вяло шаталась, будто была ей тяжела. Она встретила нас доверчивым умным взглядом. И заблеяла — голоса её почти не было слышно.

В этот вечер мы долго прогревали закупоренный с обеих сторон сток костром. Да и март отлютовал. Морозная пора кончилась, хотя и весна не спешила. Она нагрянула где-то в половине апреля, ленивая и безводная.

Овца к этому времени окрепла. И от лесникова стога к круглому мосту протянулась тропа из растерянного сухого сена.

По этому следу Портянкин и нашёл наше укрытие. Это случилось поутру. Мы как раз были там, собрались куда-нибудь увести овцу, потому что ручеёк полых вод в стоке всё поднимался и поднимался. Овце уже негде было лежать, несмотря на то, что постель её мы подняли при помощи дощечек-мостков над днищем. И спасённая наша тревожно блеяла и топала тощими ногами.

Мы догадались, почему она топает, и начали греть в руках её мокрые копыта. Вход в сток в это время был загорожен хворостом лишь с одной стороны. А там, где мы входили, согнувшись в три погибели, словно учуяв нас, лез в сток Портянкин. Впрочем, он не видел ничего, так как поначалу зычно крикнул в тёмную трубу.

— Э-э-э, хто есть тута?

Мы, оглушённые звонким эхом, молчали. Даже овца не блеяла, а только навострила в сторону светящегося полумесяцем отверстия глаза и уши. Мы тоже навострились.

А Портянкин, шлёпая по ручью сапожищами, приближался. И щупал впереди себя руками темноту. Пробовал, правда, зажигать спички, но сквозняк тут же гасил их. И лесник недовольно ворчал. Эхо тоже ворчало, шагая впереди: