рирует, что несовершеннолетним осталось быть меньше полугода. Он сворачивает с проспекта, город все так же лыбится, и за кварталом панелек стонет уходящая электричка.
Через час Глеб пришел на Тимирязевскую, к Мишане. Как обычно пишут: «ноги сами привели его». Но нет, конечно нет. Прогуливаясь, Глеб рассуждал педантично и долго: если все мы оказались манекенами, то, пожалуй, стоит вышибать клин клином? Стоит пойти туда, где много игрушечного? Плойка, комп с кожаным креслом-троном… Родители-врачи уехали на передовую борьбы с вирусами куда-то на Урал…
– Алло, Михаил, вы заняты, сударь? Можно к вам с ночевкой сегодня? – изображает Глеб хорошее настроение нарочитой манерностью. – Погамаем, чипсов куплю, если изволите.
– Ко мне?.. – застрял в динамике айфона удивленный голос. – Можно. Чипсы у меня есть. Купи лучше пива светлого, если найдешь где.
– Ладно.
Мама прислала сообщение: «Существуют, знаешь, вещи, которые нужно делать, даже если они мучительны. Потому что так будет лучше. Для тебя сейчас будет лучше идти домой».
шшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшшш
Глеб прочитал сообщение. И удалил.
Что хотел сказать автор
В марте я навещаю родителей. Еду к ним на автобусах с пересадками, через весь город, так как ходят слухи, что в метро людей иногда заставляют открывать смартфоны и показывать переписку. Я еду долго, в Замоскворечье застаю закат. Розовеющие облака слиты сплошной пеленой, как будто грива сказочной Сивки-Бурки подрумянилась и зависла над старомосковскими домиками. После я миную панельки где-то за Шаболовкой, и там пелена густеет, делается почти вишневой.
На этот раз они оба дома. Батя угощает пармезаном, который притаранила с юга мама. Мама рассказывает о поездке в Краснодар, сидя тут же, на табурете у окна, теребит рыжие волосы. Гундосит вытяжка, втягивая котлетный пар.
– Где брат? – спрашиваю.
– В секции по водному поло, – отвечает батя. – Мы решили его занять чем-то, а то нервничает.
– Не он один.
– А ты как, нервничаешь?
– А я… вы же знаете. Мы созваниваемся чуть ли не каждый день.
Это правда. С первого дня новостей о бомбежках и обстрелах, с того утра, которое началось со слова «пиздец» в иных уважаемых новостных каналах и в иных сообщениях от вежливых друзей, я стал общаться с родителями чаще.
– Ты не хочешь свалить на пару месяцев в Ташкент к тете Алле? – спрашивает мама, когда пармезан съеден, а брат уже вернулся и залипает в тик-токе, усевшись рядом.
– Нет. Не хочу. Хотя, конечно, тревожно. Просто не вижу смысла. Даже если объявят военное положение, торчать неизвестно сколько в Ташкенте мне все равно будет хуже, чем в России. Представьте меня в армии – это смешно.
– Теперь что угодно может случиться, – качает головой батя. – Мы сами думаем переехать в Ташкент, попробовать пожить. Специальность у мамы вполне востребованная. А твой план… так себе.
Я обвожу взглядом свою семью. Родные лица – пухлое брата, очкастое мамино и бородатое батино – требуют солнца после долгой зимы. Но пока солнце холодное, несмотря на красивые закаты. Мама достает из шкафчика над плитой глянцевый пакет. Мы все берем из него по очереди плоские сушеные картофелины. Хрустим. Я тоже беру одну чипсину. Невкусно. Видимо, краб.
– Помню, ты планировал завести чихуахуа, – говорю я отцу.
– Сейчас не до этого, – бурчит он.
Я киваю, хотя неожиданно для себя понимаю: нет же, нет. Сейчас именно самое время.
Чтобы Иван-дурак обернулся прекрасным молодцем, ему нужно несколько ночей посторожить могилу отца, а затем поймать Сивку-Бурку и залезть ему в правое ухо. Потом вылезти через левое. Во время семейного ужина я хочу обернуться необязательно прекрасным и необязательно молодцем. Просто кем-то, кого не касаются взрывающиеся снаряды по ту сторону западной границы. На западном фронте перемены, а влезть в правое ухо Сивки-Бурки способен лишь Иван-дурак.
В комнате брата висит боксерская груша-цилиндр. Поле ужина мы с ним сидим на кровати и смотрим, как она мерно качается, – я толкнул грушу, входя в комнату, кулаком, для прикола.
– Ты работаешь, как раньше? Обозревателем и копирайтером? – спрашивает он.
– Пока да. Скоро, видать, меня ждет карьерный рост.
Брат ржет, думает, что я странно шучу про возможную мобилизацию. Шутки здесь нет. Мне действительно в конце февраля предложили новую работу на удаленке в одном издательстве. Очень денежно, хотя придется прочитывать кучу слабых стихов. Ничего. Будут бабки, будет пища. И можно было бы наконец купить знатный кондиционер, только он больше не нужен. Я не хочу оставаться в Москве, как не хочу и за границу. Я попробую остаться собой – где-нибудь, где поменьше шума.
После ужина с родителями я возвращаюсь домой на такси. Закат кончился, чернота. Мелькают в черноте логотипы брендов, которые исчезнут в ближайшие полгода. Бренды не жалко, жалко прожитого времени. Я убеждаю себя, что неучастие – мое право, моя попытка сохранить отстраненный взгляд книжника, взгляд, который понадобится после, когда утихнет огонь. Убеждать получается плохо.
Дома я открываю ноутбук, затем папку с файлом про Глеба. И удаляю безвозвратно. Надеюсь, Андрей меня простит. Не вышло. Хоть Глеб порадуется. У него выйдет. Пролезть через ухо Сивки-Бурки – он же в каком-то смысле посторожил могилу отца, пусть не совсем дурак, совсем не Иван, но, по сути, младший. Он сделает выбор – выбор, в котором будут виноваты исключительно те, в чью пользу этот выбор не будет сделан.
На следующий день я складываю манатки в рюкзак. Минимум необходимых вещей. Мебель еще позавчера забрал грузовик к родителям на дачу. Они не одобрили мой план, но знают, что я поступлю исключительно по-своему. Ключи для хозяина квартиры кладу под коврик. Квартирка пуста, и очищенный от писанины ноутбук в сумке тоже тянет плечо пустотой. Я вызываю такси на Курский вокзал, а там электричка довезет меня за два часа до станции возле реки. Нет, не в Петушки. Не в рай, а в лимб, и не взят в дорогу одеколон в качестве химического Харона. Я сажусь в пустой вагон, он спешно покидает город, и вскоре за окном уже тянется бетонная стена с мелькающими граффити. Среди тегов нет ни одного пацифика, ни одного лозунга, ни одной латинской «з». Исковерканные буквы, мутные аббревиатуры, изредка классические заборные дразнилки.
Почему я удалил все? Путь моего героя едва начался, а последние дедлайны просрочены. К тому же он просил меня, это важно. Я хотел написать о примирении, но, похоже, о примирении говорить и поздно, и рано. Я должен был написать повесть в категории янг-эдалт, но история Глеба полна неканоничных для жанра ситуаций и моментов. Возможно, написать ее должен кто-то другой. Там меня слишком много, в том удаленном тексте. Чем больше мы пишем о себе, тем сильнее врем. Мы ведь знаем себя хуже других, что и спорить – без пары зеркал не увидеть собственной спины полностью. Просто так сложилось. Что хотел сказать автор? Автор, увы, не я.
Тетрадь с заметками и синопсисом, завернутая в нагруженный камнями пакет, выбрасывается в реку. Река у берегов еще не до конца растаяла, хотя по центру поток на редкость быстрый, громыхает на поворотах железной цепью бежавшего узника. На высоком берегу, покрытом рыжеватыми иголками, кое-где лежит снег. Я кутаюсь поглубже в курточку грибника, крепче затягиваю шарф на шее и спускаюсь вниз по склону. Там ждет лодка, похожая на каноэ, но чуть шире, выдолбленная из грубого среднерусского дерева. В лодке сидит знакомая девушка.
– Приветствую! – Язык не поворачивается сказать «добрый день».
– Здравствуйте. Что, как договаривались? – улыбается девушка и тут же осекается. – Блин, мне бы еще один звонок сначала.
– Без проблем. Конечно. Кому?
– Своему бывшему. Он сейчас в клинике, принудительно лечится.
– Торчал?
– Серьезно баловался. Чудом от тюрьмы слился. А теперь ему предлагают выписаться досрочно, но цена за это…
– Ему вот-вот исполнится восемнадцать.
– Вот-вот. Я попробую отговорить.
– Вряд ли выгорит. А наш общий знакомый общается с вами?
– Глеб? Нет, не знаю… он куда-то пропал. Я приходила к нему домой, но его мама сказала, что он там почти не появляется. Может, соврала мне.
– Что ж. Ладно. Тогда по плану?
– Да, в ту деревню. Там еще интернет ловит только по воскресеньям.
– Прям как надо.
Надя берет весло, и больше мы не говорим друг другу ни слова за все время, что она гребет, а я рассматриваю весенние сизые сосны. Надя спокойна, ничуть не удивилась моим вопросам. И в ее кривоватой улыбке я вижу искреннюю радость.
В лодке немного подташнивает, и от темного течения накатывают воспоминания. Как мотало весь месяц. То одно думаешь, то другое, почти противоположное. Я был там в первый день, на Пушкинской площади. Ошпаренный новостями, отправился сказать свое «нет». В кармане валялся смятый листок с голубем, нарисованным ручкой от руки и смахивающим на пеликана. Выйдя из подземного перехода к роскошным зданиям Тверской, я увидел, как люди в форме скручивают и валят на землю тех, кто пришел без формы. Я учился в школе, когда не было обязательной формы. И, наверное, поэтому сейчас уплываю. Меня воспитал период без четких форм и твердых позиций, период, который заканчивается отныне везде и по которому я буду всегда скучать, как старшие скучают по СССР, как скучают многие по потерянному раю детства или юности. В моем детстве, где фоном звучали песни группы «Тату», считалось правильным поступать рационально, а далеко не всякая твердость рациональна. Как и протест против диктатуры, как и борьба за какие-либо идеалы. Бабушка, учительница рисования, недаром наставляла – ее слова укоренились во мне, сколько бы я ни мечтал вырваться к миру героических, самоотверженных или просто идейно цельных людей. Увидев, как пришедших вяжут, я развернулся и ушел прочь, обратно в подземку. Спокойным шагом сел в метро и поехал домой варить спагетти, тереть на терке сыр и раздражаться, что порезал указательный палец. Бесполезного маневра не получилось. И сейчас я уплываю, чтобы поменьше знать о сотнях и тысячах погибших мирных, военных, старых и молодых, чтобы не окончательно быть стертым наждачкой новостей и законов военного времени до совсем уж глухой и тупой рациональности.