Я дождался полуночи. Стараясь не греметь ключом, открыл дверь и по ступенькам сошел в непроницаемый мрак. Потерял счет минутам. Не смея шевельнуться, стоял у самого входа.
Было тихо. И вдруг в тишине послышалось негромкое дыхание.
Что ж, буду слушать, как она дышит. И больше мне ничего не надо. Буду стоять и слушать, пока в лес сквозь голые деревья не прокрадется рассвет.
Кажется, она спит? Возможно, уж слишком ровное дыхание. Что снится ей? И как она может спать? Как она может спать после всего, что произошло? Или спит ее совесть?
Она спит и не знает, что ты стоишь здесь и слушаешь. И не чувствует, как из приоткрытой двери, ластясь к полу, вползает морозный воздух.
А может, не спит? И ломает голову, кто это вошел в землянку? И не знает, что я слушаю, как она дышит?
Мне ничего не стоило направить в темноту луч трофейного сигнального фонарика. Даже по выбору: красным или зеленым светом. Или обычным, белым. Но тогда я не выдержу и начну говорить. И тогда уже не услышу ее дыхания. Неужели оно одинаково — и у преступника, и у героя?
Но большой палец правой руки уже помимо воли сдвигал рычажок переключателя.
Свет!
Невероятно, но это случилось: синеватый, вздрагивающий сноп лучей выхватил из мрака лицо!
На меня смотрели, на миг зажмурясь от резкого света, ее глаза!
Она исхудала, повзрослела, но глаза не померкли, не потускнели. Я застыл, словно немой. Как хорошо, что она не видит меня, ведь я скрыт, надежно скрыт темнотой!
— Алеша…
— Ты… узнала?
— Алеша!
— Тебе холодно? Ты ела сегодня?
И это — вместо того чтобы обрушить проклятия!
Она улыбнулась. И меня взорвало: наверное, такую же улыбку дарила Генриху. И Шмигелю. И вообще — всем этим гадам. И может, не только им… Так будь же ты проклята!
Я выключил фонарик. Все исчезло. Сон? Видение? Или схожу с ума? Нет, она сидит живая, невозмутимая, сидит на охапке сосновых веток. Пахнет хвоей. Очень давно, может быть сто лет назад, вот так же пахли хвоей ее волосы, когда она забралась ко мне на вышку. Больше всего меня удивляло то, что рыжие волосы могут пахнуть хвоей.
Я снова передвинул рычажок. Пусть ответит на мои вопросы не в темноте, а при ярком свете.
— Как ты могла?
Она молчала.
— Как ты смела?!
— Алеша…
— Нет, ты скажешь. Скажешь!
— Уходи, — заплакала Лелька.
— Перестань! — И чем больше она плакала, тем сильнее закипала во мне злость. — Теперь тебе уже никто не поможет. Тебя отправят, — вдруг выпалил я, понимая, что не имею права говорить об этом. — Под конвоем. И это наша последняя встреча. И если ты даже не пытаешься оправдаться, значит…
Сейчас она скажет, что ее специально оставили в тылу врага, что так было нужно, что она сделала все, что могла. Я очень ждал этих слов. Как приговоренный к смерти ждет, что в последний момент его спасет какое-то чудо…
Еще мгновение — и я бы ушел. Но вдруг подумал о том, что, сколько знал Лельку, никогда не видел ее плачущей. Мне стало жаль ее, но тут же возмущение вытеснило жалость. Слезы! Обычная женская уловка! Растопить лед в сердце, вызвать сочувствие. «Что слезы женщины? Вода…»
— Прощай, — сказал я.
— Алеша!
Я молчал.
— Алеша…
— Здесь нет Алеши. И нет Лельки.
— И все-таки у меня есть одно желание, — сказала она.
— Какое?
— Ты можешь вывести меня на прогулку?
— Могу, — сказал я, забыв о том, что нарушу обязанности часового.
Но отказаться от своего обещания я уже не мог. Да и велик ли будет мой проступок, коль прогулка разрешена ей официально?
Мы вышли из землянки. Перед тем как уйти, я навесил на дверь замок. Тот, кто, неровен час, вздумает подойти сюда, поймет, что арестованная на месте.
Темнота была густая, вязкая, лишь снег немощно подсвечивал эту темноту снизу, и потому можно было различить корневища деревьев. Мы пошли по тропке с едва приметными вмятинами следов.
Днем была оттепель, с голых деревьев текло, и к вечеру на снегу образовалась плотная корка. Она с хрустом оседала под тяжестью ног. Ветер утих, и ночь стояла спокойная, утомленная.
Мы шли молча. Она была в телогрейке, на голове — шерстяной платок. Кто-то уже успел о ней позаботиться.
Мы не знали, куда идем. Хотелось раствориться в ночи, чтобы потом, на рассвете, встретиться и чтобы каждый из нас оказался таким же, каким был прежде.
Я остановился первым. Она, вероятно, восприняла это как нежелание уходить слишком далеко от землянки.
— Еще семь шагов, — попросила она. — Я, дурная, верю в приметы. Древние римляне считали эту цифру счастливой.
Я выполнил ее желание. Деревья спали. Она прислонилась к стволу, и я не услышал, а почувствовал, как в ее груди часто и тревожно бьется сердце. И от этого мое сердце тоже застучало сильнее, порывистее.
— Самое страшное, — сказала она без грусти, — это то, что мы уже никогда не станем прежними.
— Почему?
— Война… Она так и будет стоять между нами…
— Но ты же… не случайно? Я знаю, знаю, тебе нельзя никому говорить об этом. Даже мне. Это правильно, это так и надо, и я понимаю. Но тебя же специально… Ну, я не прошу отвечать на этот вопрос. Не отвечай, но ты же отпустила Галину. Хотя ты очень рисковала. И наверное, не только это. Ты не рассказывай, это нельзя, разве я глупец? Я все понимаю…
Я говорил и говорил, боясь, что она опровергнет мои предположения, и мне хотелось лишь одного: чтобы она хотя бы намеком, кивком головы подтвердила то, о чем думаю я.
— Запомни, Алеша, — все так же тихо и спокойно сказала она. — Никто, — она выделила это слово, — никто меня не оставлял у немцев. Я сама осталась. Антон не соврал тебе. В немецкой газете есть снимок.
— Значит, — медленно произнес я, отшатнувшись от нее.
— Да, — сказала она еще тверже, — все это правда.
Я стиснул автомат руками.
— Я ко всему готова, — сказала она. — И знаешь, Алеша… Даже там мне не было так страшно, как здесь.
— Но почему? — не выдержал я.
— Каждый может ткнуть в меня пальцем и сказать…
— Молчи! — воскликнул я.
— Спасибо, — прошептала она и неожиданно стремительно подошла ко мне, прикоснулась губами к моим губам. Я вздрогнул: мне почудилось, что это вовсе не Лелька целует меня.
Мы вернулись в землянку.
— Прощай, — сказала она. — И знаешь…
Я почувствовал, что в душе у нее идет борьба: сказать или не сказать?
Я терпеливо ждал.
— И знаешь, — повторила она волнуясь, — все-таки Лелька осталась Лелькой.
— Это правда? — спросил я.
— Не надо вопросов, Алеша.
— Нет, скажи, скажи, ты не можешь оставлять меня так… Ты не смеешь, слышишь?
— Я все сказала, — еще тише проговорила она. — Хочешь, повторю: Лелька осталась Лелькой.
Я стиснул ее в своих объятиях и стремительно вышел из землянки. Совсем рядом скрипнул снег, будто кто-то отпрянул от двери.
— Стой! — крикнул я. — Стрелять буду!
Эхо медленно вернуло мне обрывки слов. Я стремительно обогнул землянку. Там никого не было. «Начинаются галлюцинации», — испугался я и, пошатнувшись, прислонился спиной к дереву.
Небо стало совсем черным, непроницаемым. До рассвета было еще далеко.
Как же так? — думал я, стараясь разобраться в путанице мыслей, отделить истину от всего наносного. Значит, она приехала на заставу с заданием остаться у немцев, если начнется война. Но откровенно об этом сказать не может. И слова «Лелька осталась Лелькой» заменяют то, чего она не имеет права сказать. Но почему ее в таком случае отправляют под конвоем к Максу? Чтобы никто не мог догадаться? Она — разведчица? А если все эти намеки — просто желание выглядеть в моих глазах лучше, чем она есть на самом деле? И можно ли верить ей? Можно ли? «Никому нельзя верить, и весь разговор!» — вспомнились мне слова Антона.
И вдруг мне стало страшно при мысли о том, что эти слова победят меня.
15
Площадку для посадки самолета мы готовили ночью. Нужно было обеспечить полную конспирацию. В противном случае Макс пообещал поснимать нам головы. Да мы и сами понимали, какой урон понесли бы партизаны, потеряв самолет.
Работа была трудная. Мы расчищали тяжелый, разбухший от влаги снег, рубили кустарник, а потом, прицепив за постромки огромное бревно, впрягли двух лошадей и этим нехитрым, малопроизводительным способом разравнивали посадочную полосу. Когда все было готово, сложили большие кучи сухих веток для сигнальных костров.
Управились лишь к утру.
Я рвался в расположение лагеря, забыв об усталости, не теряя надежды, что Антон поручит мне сопровождать Лельку к самолету. Тогда появится возможность поговорить с ней еще раз. Но оказалось, что у него были другие намерения.
— Останешься в оцеплении, — приказал он. — Старший — Федор. Задача — ни одна живая душа не должна проникнуть в зону посадочной площадки.
И тут же добавил:
— Что поделаешь? Людей раз-два — и обчелся.
Рассветало, начало подмораживать. Антон поглубже натянул шапку из заячьего меха — подарок Федора — и пошел к саням, сутулый, неприкаянный и жалкий.
У саней он постоял, не решаясь сесть, и вдруг скорым, по нетвердым шагом вернулся ко мне.
— Алексей, — он давно так не называл меня. — Ты не думай… Правда — она жестокая. Она загрызть может. А щадить нельзя. Ни сердце, ни душу. Мы с тобой что? Меня не будет, тебя не будет, а государство наше будет, жизнь будет.
— Это верно, — сказал я, все еще толком не понимая, к чему он клонит. — Только я человеком родился, а не муравьем. А насчет правды — так она у тебя своя, снегиревская. Слов нет, ты и жизнь отдашь за нашу победу. Только от твоей правды она горчить будет, да еще как!
— Вот ты как обо мне… — в раздумье проговорил он, глядя мимо. — А ты читал товарища Сталина? — проникновенно спросил он, и брови его судорожно слились в одну линию.
Антон и раньше в упор ставил этот вопрос всем, кто в чем-то сомневался или не разделял его точку зрения. Он знал, как магически действует такой вопрос. Но, как и всегда, он задавал его обособленно от всего, о чем вел речь, не заботясь о логической последовательности своих мыслей.