На кухне уже давно пахло терпко и сладко желудевым кофе. Какой-то осенью Людвиг с отцом сами собирали желуди в роще – отец учил отбирать крепкие, без червоточинок, упругие. Часто они уже были в земле, тогда землю нужно было обязательно стряхивать, чтобы принести домой более-менее готовыми, чтобы мама не мучилась, моя их в корыте. Но у мальчика все равно плохо получалось, и мама выливала много воды пополам с землей.
Эрзац-кофе странно чувствуется на языке – сначала сладко, а потом горьковато. Но, поглядев на солдат и старый кофейник, мама поняла, что всем не хватит. Людвиг не очень хотел, отказался сам. А мама сидела, пила с ними, пусть даже и налив себе на самое донышко, из вежливости. Они, кажется, пили с удовольствием, разглядывали картинки на стенах, мамину аккуратную вышивку и полотенца.
– А почему мальчишка не пьет? – заметил солдат. Тот же, старший. – Ты не любишь кофе?
Людвиг, конечно, любил кофе, но сделал вид – я уже пил, все в порядке, не слишком и хочется.
– Да нет, ну ты что, сейчас поделимся. – Солдат берет свой кофе, переливает половину в пустую чашку. – Пей, мальчик. Сколько тебе?
Сказать, что четырнадцать – удивятся, пожалеют. Может быть, солдат подумал, что не стоит пить кофе в незнакомом доме, если никто из хозяев не пьет. Поэтому Людвиг отхлебнул, стараясь не морщиться – не от горечи, от грусти: все же слишком этот желудевый кофе связан с папой.
– Скоро все будет хорошо, – сказал солдат. – Когда мы вернемся, все будет хорошо.
Он даже хотел маме сказать потом – может, Вальтер и на самом деле просто ушел на фронт? И скоро вернется, вот вместе с этими же солдатами и вернется? И все будет хорошо, как и было обещано.
Он стряхивает воспоминание, и вот они с Розмари снова смотрят на свиную голову. Солдаты давно прошли, а мясная лавка открыта – все-таки мясник решил, что сегодня к нему придут люди, потому что у людей праздник.
Когда солдаты ушли, мама отпорола с его кепки нашивку с орлом и Hakenkreuz. Но след все равно остался, пусть и заметный только ему – две маленькие дырочки, где проходили толстые нитки. Людвиг потом носил ее до своих четырнадцати, пока это не стало совсем странно выглядеть – такой взрослый мальчик, юноша почти, а в детской кепке. Хотя маленьким его называли не только из-за возраста, а просто на самом деле хрупкий, как будто всегда не дотягивающийся до ровесников (что уж говорить о тех, кто старше; и до Вальтера, хотя Вальтер теперь жив только в воспоминаниях). И в реальном училище тяжело пришлось, пока себя не поставил, не доказал, что мелкий только на вид, а на самом деле – ух! Пришлось смелее быть, даже отчаяннее, а иногда и грубее, хотя уж это совсем не по нему, когда изображаешь кого-то из себя нарочно. Но об этом не так интересно вспоминать.
Он усилием воли возвращает себя в настоящее, в лавку, а потом и на улицу.
Мама берет колбаски, Людвиг думает про бабушку Анну – она давно вкуса еды не чувствует, может быть, ей они все-таки понравятся – сейчас, перед Рождеством?
Потом мама долго режет краснокочанную капусту, ждет, что она пустит сок. Скоро они положат все в глубокие миски, хорошо закутают полотенцами и пойдут, чтобы не остыло – быстро пойдут в дом к бабушке, в котором она так давно одна, что все забыли, как она жила с кем-то. Может быть, только мама и вспоминает изредка дедушку, а Людвиг не застал.
В дом бабушке уже приходила черная карточка – Herzliche Teilnahme, искренние соболезнования, когда дедушка пал за родину и кайзера. Может быть, с тех пор ноги перестали ее держать, хотя она совсем не старая была.
Они в семь вечера стучатся к бабушке – специально рассчитав, чтобы не совсем поздно.
– Мам, можно?
Заходят вместе, ставят на стол еду – колбаски с капустой, штоллен, который, как мама говорит, в этот раз не получился. Вообще у нее после исчезновения Вальтера перестала получаться еда, все время было что-то не то – мало или много соли, масла, а то и вовсе подгорало даже на медленном огне.
Можно было не спрашивать, бабушка все равно не может сказать так, чтобы они услышали, – ее голос стал шепотом, шелестом уже давно.
Людвига раньше неприятно поражал запах, даже старался не заходить сюда лишний раз, чтобы не увидеть – в пятнышках столешницы, зеркала темные, пол грязный. Мама иногда приходит, моет, но сейчас мало об этом думает, все изменилось. А бабушка лежит, к ней иногда приходит соседка помогать. Не мама. Мама ее никогда не касается.
У Кретхен не те руки, неласковые они. Так бабушка Анна говорила. А потом, когда легла, – даже стала кричать, когда неласковая Кретхен к ней прикасалась. Пришлось отступиться, приносить соседке продукты, яйца и молоко, благодарить все время. Спасибо вам за маму, так выручили, не знаю, что бы делали без вас. Но вообще мама могла бы сама, если бы не это глупое упрямство. Людвиг ненавидит благодарить.
– Людвиг, приподними бабушку.
Запах. Наверное, ничего не получится, потому что он не вынесет запаха. От бабушки пахнет прошлым, временем, пылью, гноем – он знает, как он пахнет, потому что однажды не обработал глубокую ссадину на коленке стрептоцидом и она воспалилась, даже больно прикасаться было. Поехали к доктору, он вскрыл, промыл это все. И пахло сладковато-неприятно, так, что запомнилось.
Вот и сейчас так, хотя у бабушки никаких ранок. Может быть, у нее что-то не в порядке с ногами. Ноги они никогда не показывают ему, всегда укрывают одеялом.
Но сейчас оно откидывается, сбивается, и он видит – они черные.
– Мам, это что такое?
Он кивает. Она быстро накидывает одеяло обратно.
– А ты не смотри. Нечего.
Если с его царапиной сразу к доктору поехали, то почему с этим – нет? Выглядит страшнее, хуже.
– Она не хочет, Людвиг. Успокойся. Это так давно.
Бабушка Анна стонет, просит – не отнимайте ноги.
– Она что, думает, что ей их… отрежут?
– Может быть, она ничего не думает. Ешь, мама, пожалуйста.
И фрау Эрнст кормит маму с ложечки – капуста, потом колбаска, порезанная заранее. Бабушка жует медленно. Но когда мама тянется, чтобы смахнуть приставший к подбородку кусочек пищи, – отшатывается, стонет. Неласковые руки Кретхен остались такими же неласковыми.
– Да ты что! – злится мама. – Это же я, у тебя никого нет, кроме меня!
«И меня», – думает Людвиг. Не говорит.
5. Прощание
Они возвращаются следующим утром, у них лица словно бы припыленные, белые. Женя так и просидела на лавочке всю ночь в обнимку с Хексе, решив просто не думать о том, что будет, если они не придут.
Но на рассвете они открывают калитку. Хексе рвется из рук, прыгает на Людвига, и он на непонятную речь переходит – говорит ей, видимо, ласковые слова, гладит по голове.
Ахтымояхорошая говорит, мояхорошаядевочка, мояхорошаясобакаждаланас.
Потом замечает Женю и замирает. Бледнеет еще сильнее, руку к сердцу прижимает.
– Господи. Нас повезли в другую больницу, я уж и не знал, как сообщить тебе. Они нам не сказали, где ты, мы спрашивали в больнице. Потом телефоны дали, я звонил в разные места, искал тебя. Пока наконец в одной не сказали, что да, была русская девочка. Сказали, что выписали, и все, а куда ты поехала – не знают… Мы думали, что ты не поймешь, как вернуться домой.
– Я ведь знала, что есть поезд. Где вы были? Почему вы не вернулись сразу?
– Да пока Сабине лицо зашили, видишь, что с ней…
Женя оборачивается на Сабину и замечает то, что не было заметно, когда они обнялись, – на переносице пластырь, щеки расцарапаны, а под глазами сильные отеки, до синевы.
– Какая же ты молодец, что доехала. – Сабина выдыхает, снова прижимает ее к себе. – Мы не знали, куда ехать, в твою больницу или куда. Они там тоже все на ушах стоят, не найти никого. Ты в порядке? Они тебя осмотрели?
– Да, да, все в порядке, может быть, и было легкое сотрясение, но они сказали, что ничего такого серьезного, что можно ехать домой. А как я поеду – ключей нет…
– Какая же я дура, надо было дать тебе ключи. Прости, прости меня. Надо было что-то придумать на такой случай, давайте придумаем?
Сабина плачет, она легко плачет, но сейчас наверняка нельзя мочить пластыри и швы.
Людвиг удерживает ее за руку, успокаивает. Людвиг садится на лавочку, отдыхает – и она сразу же вспоминает того, другого, что недавно сидел здесь. Сейчас-то уже понятно, что наверняка приснился тот парень, пахнущий мокрой землей, – или после взрыва в ней самой что-то разладилось, она стала видеть то, чего нет. Может, залез какой-то бродяга, открыл ворота как-то, наговорил всякой ерунды, половину из которой она еще и не поняла, потому как на чужом языке. А вообразила бог знает что, как бы отвязаться от этого теперь?
Беда только, что парень на самом деле очень похож на Людвига в молодости, глаза его, скулы его. Мелькает даже смешная мысль, что это его сын приходил. Как в сериале. Смешно, правда.
– А что, калитку мы забыли закрыть?
Людвиг оглядывается, как будто не узнавая собственный двор.
– Да. Да, знаешь, наверное. Я толкнула, не заперто было. Решила вас дожидаться.
Людвиг поднимает голову – будто ему тяжело проговорить это, именно эти слова. Хексе сидит рядом, ждет.
– Да, мне же звонил герр Раймер. Он говорит, что вас отвезут в Россию, что программа заканчивается досрочно.
– Как это?
И ведь мама что-то такое говорила, но Женя не смогла толком понять.
– Вот так. Через несколько дней тебе нужно быть на вокзале в Берлине. Через два дня, что ж я говорю – через несколько. Вот так. Прости.
На нем лица нет. Сабина тихо уходит готовить, как делала всегда.
– Ты плачешь? Женья… – говорит беспомощно.
– Но у вас все будет хорошо? – спрашивает она, вытирая слезы. – Где ты все-таки нашел Сабину? Или это полицейские нашли?
И он говорит, что хотя и тот мужчина не пускал долго, но он все равно прорвался, прошел к самым перевернутым фургончикам и там увидел ее – Сабина не лежала навзничь, ничего такого, просто от страха присела на корточки и закрыла уши руками, потому и не слышала, как они кричали. Он поднял ее – на руки не смог и не мог никогда из-за больных коленей. Но все-таки поднял, и побежали вместе – не побежали, пошли-похромали, но выбрались. Врачи потом нашли несколько царапин у него на голове, но ничего больше, Сабина сильнее пострадала, вот и зашивать пришлось. А когда он увидел жену, такую грустную, напуганную, такую маленькую в свои семьдесят почти, то вспомнил, как любил, как они с кладбища вместе шли.