Как тебя зовут — страница 16 из 49

было про кота – он казался бы мертвым, если бы не пугающая обдуманность позы. Про собаку тоже считается – она лежала совершенно неудобно, принужденно, не так. И страшно было именно от этого, не от надгробного камня, который был на следующей фотографии. Женя не понимала, зачем он сфотографировал ее, – может быть, чтобы окончательно представить себе смерть, удостовериться, что на самом деле произошло плохое и неотвратимое. Но Жене еще долго было не по себе, до тех пор, пока однажды не увидела фотографии девочки в гробу. Ее сфотографировала ее мама, а девочка умерла как-то внезапно, совсем рано, в восемнадцать или девятнадцать лет. И лежала очень красивая – с темными волнистыми волосами, убранными под золотистый платок. Даже ресницы видно. А все равно – неудобно лежит, неправильно; в этом и отличие.

– Сейчас же ты можешь гулять с ней? – Женька не знает, как утешить. – Когда мы пойдем, кстати, – вечером?

– Лучше сейчас. Я только должен обязательно что-нибудь съесть – маленький кусочек хлеба, яблоко. Это из-за диабета, понимаешь?..

Сабина приносит ему черный хлеб с маргарином и джемом на сахарозаменителе, разрезанное яблоко. Жене предлагает мороженое и шоколадку, она не берет, чтобы уж совсем маленькой не казаться.

* * *

И они идут гулять в горы. Это не настоящие горы – хотя Гарц темнеет, возвышается, держит город словно бы в ладонях. А просто холмы, но дорога вначале идет вдоль домов соседей, потом через поле, потом – резко вверх. В полях растут Getreide, Женя точно не знает, что это – рожь, пшеница? Хотя папа учил отличать, когда они ездили в деревню и бродили по таким же бывшим колхозным полям. Там никто не говорил – бывшее колхозное поле, а только колхозное, там и овес, и горох, и кормовая свекла, белая, несладкая. Женя пробовала, стряхнув землю, протерев краешком рукава. Невкусно совсем, но почему-то всегда так и тянет попробовать, точно не можешь без этого обойтись, точно иначе не считается.

Шелест в кустах – кошка, быстрая, пестрая. Кис, кис. Ну, что же ты, не слышишь?

Людвиг улыбается, качает головой, подзывает ее совсем по-другому – ах да, Женя вспоминает, как это было в учебнике немецкого, meine kleine Katze, моя маленькая кошка, mitz-mitz, вот так зовут, здесь другое звукоподражание.

– Даже кошки меня не понимают.

– Ты очень хорошо говоришь. Просто еще не привыкла.

– Но про кошку я могла бы знать…

Mitz-mitz.

Ну что же ты?

Кошка не откликается все равно, запрыгивает на забор, ходит по нему некоторое время, легкая, вертлявая, потом спрыгивает по другую сторону.

– Так она чья-то, получается?

– Наверное. Я знаю, что в России много бездомных животных.

Женя пожимает плечами, отворачивается, точно сама виновата.

– Ты только не обижайся, я не хотел ничего плохого.

– Почему Сабина никогда не ходит с нами?

– Ей тяжело проходить столько, она же… ну, замечала же.

Ничего не замечала, что может быть не так? Они пожилые, что же тут еще может быть? Вдруг что-то мелькает в траве – отдаленно, смутно, так что Женя с ее зрением даже не понимает отчетливо что, а только какая-то вспышка в воздухе. Людвиг придерживает за руку, указывает на губы – тсс, тише, тихонечко, leise. Это, наверное, косуля, видела когда-нибудь?

Не видела. И сейчас нет. Рыжая вспышка пропадает, уносится за горизонт.

– Точно косуля, маленькая… Ты боишься, что ли?

Он замечает, что Женя дрожит.

– Нет, я просто… Просто не разглядела.

– Странно, вообще она довольно близко была… Может, ты просто смотрела в другую сторону?

– Может быть.

Они идут по тропинке дальше, и Жене до слез обидно, что пропустила косулю, – как знать, может, она и вообще не появится больше, а потом Женя будет читать про Гарц – там водятся разные животные: косули, серны, кабаны, кролики – и заплачет, что ничегошеньки не увидела. В последний раз было минус четыре. Но очков не носит, никто больше не заставит.

О господи, что это с тобой? И так глаза маленькие, поросячьи, а тут еще это. Еще и золотые, блин. Ты их у бабушки своей взяла?

Воспоминание оживает, колет иголочкой.

– Ты плачешь? Почему? Что случилось, я тебя чем-то обидел?

Женя плачет из-за того, что не увидела косулю, но почему-то говорит:

– Знаешь, мои родители разводятся.

Он что-то хотел сказать про Сабину, что-то такое, что Женя должна была понять сама. И Людвиг идет некоторое время, потом наклоняется, разминает больное колено.

– Я не знаю, что тебе сказать. Вернее, мне есть что сказать, только это все будет неправильно, неуместно. Но я слышал, как ты созваниваешься с родителями, – они ведь вместе живут? Как будто бы все хорошо?

– Да. Я только с мамой разговариваю, ты не обращал внимания? Конечно, не обращал, я знаю.

– Женя, – он говорит, он смешно выговаривает Женья, она привыкла, может быть, ничего страшного, – может быть, ты понимаешь все неправильно. Расскажешь?

И нет бы ей сказать: «Я все расскажу, если ты в ответ расскажешь правду про Розмари, ну, о том, с кем она на самом деле хотела гулять – с тобой или с Вальтером?» – так ведь нет, рассказывает просто так, как будто нечего беречь, ничего важного из того, что происходило с ней или с родителями. Может быть, и глупо, что ее до сих пор интересует эта Розмари. Почти семьдесят лет прошло. Семьдесят лет, это же просто представить себе нельзя, а до сих пор как живые.

– А что рассказывать, толком и не расскажешь.

Началось с того, что они перестали разговаривать за завтраком. Или нет, еще раньше. А потом мама разрезала его рубашки, все, которые нашла. И это не из-за ревности, нет, не потому, что у него кто-то появился. Никого у него не было, это Женя точно знает. И что маму любит – тоже знает. Просто когда не разговаривают – расходятся. Правда ведь?

– Нет, вообще неправда, – говорит Людвиг, – кто-то может до конца жизни молчать. С чего ты взяла, что самое важное – разговаривать? Я бы уже с ума сошел, если бы с Сабиной разговаривал.

«Но с Розмари же ты говоришь», – хотела она сказать.

До сих пор. Говоришь так, как будто вам снова по семь лет.

«И со мной».

Промолчала.

Вечером того же дня он вдруг решает наконец-то показать ей свою коллекцию марок – достает несколько альбомов в твердых переплетах, и Жене сразу же вспоминается полузабытое папино слово «кляссер». Папино – потому что никто больше, нигде больше при ней не использовал такое слово, оно, кажется, только в каких-то далеких аудиториях, специальных передачах и могло появиться. Людвиг вынимает некоторые, подносит к самым глазам, чтобы разобрать мельчайшие, почти невидимые надписи.

Почему-то на многих марках – Арктика и Антарктика, атлантическая черная казарка, гренландский кит, и ей кажется, что их никогда и не видел человек. Но нарисовал, сфотографировал тогда – как? Значит, видел, каким-то образом встретились.

У папы были похожие марки, и часто они проводили вечера так: доставали кляссеры, садились под лампу, папа вынимал некоторые, особенные и редкие, объяснял, где их достал и почему они такие. Жене не всегда было интересно смотреть именно на марки, но это было время с папой, только их время под лампой.

* * *

Женя вешает трубку. Герр Раймер беспокойно смотрит на нее сквозь стекло – она поняла, что он пошел следом, зачем? Она вымученно улыбается, но успевает посмотреть укоризненно: «Ну что же вы следите за мной, зачем? Я не делаю ничего плохого».

– Там их много, ребят, – говорит он, когда она выходит, – не пропадут. Моя сейчас главная задача – вас в аэропорт привезти. Но не бойся, все будет хорошо.

И тогда Женя решается.

– Герр Раймер, я утром в хостеле не нашла мою соседку, может быть, она потерялась?

– Не отвлекай меня, пожалуйста. Все были по списку, иди к группе.

Аня и верно заходит в метро вместе со всеми.

Они не разговаривают, Жене стыдно, что заснула вчера и так и не показала ей Берлинскую стену.

Они спускаются в метро на станции Rehberge и едут в Schönefeld. Едут долго, почти никто не разговаривает, такое странное, напряженное молчание в воздухе. Герр Раймер всматривается во всякого входящего. «Если уж так боятся, почему бы не заказать автобус, – думает она, – если все так страшно. Если нас в любую секунду могут убить».

В аэропорту герр Раймер говорит, что самолет будет только через восемь часов, и раздает посадочные талоны.

– Почему мы тогда так рано приехали? – пищит кто-то, но герр Раймер отмахивается.

– Чтобы вас не искать потом по всему Берлину, ясно? Сидите здесь, занимайтесь чем хотите.

– А нас хотя бы покормят?

Он молчит, потом вздыхает.

– Я дам денег, если у кого-то не осталось. Просто дам из своих, хорошо? Только не устраивайте ничего, ладно? На контроле безопасности будьте тихими, не выступайте вообще, попросят в комнату для личного досмотра – идите. Там тоже смирно стойте. Вы никому не нужны, просто страшно всем.

Женя понимает – здесь просто безопаснее, чем в городе. Здесь как будто тщательнее будут смотреть за всем; и за ними. У нее есть деньги, мало, конечно. Она покупает маленькую пиццу с колбасой. На экране над прилавком транслируют новости, но в мире не происходит ничего хорошего.

Проходит два часа.

Проходит четыре часа.

Она возвращается к девочкам – там у одной гитара, слышно далеко, как струны звенят. Женя прислушивается – девочки поют. По-русски поют. Она пытается различить слова, от которых почти отвыкла, а это еще и чужие, редкие слова, которых обычно много в стихах:

Долго шли, зноем и морозами,

Все снесли – и остались вольные.

Жрали снег с кашею березовой

И росли вровень с колокольнями.

Если плач…

Женя не знает песню, спрашивает.

Ей отвечают, рассказывают. Мол, жил такой поэт на свете, а потом из окна вышел. Но дело не в этом. Знаешь ли ты, что такое березовая каша? Это когда секут до крови, до смерти. Розгами, вицами. Вот что такое.