Как тебя зовут — страница 38 из 49

Но он даже не чихал, ничего такого, не пытался отчистить одежду, в которую переодели уже там, в Житомире, даже ничего под голову не подложил – просто уснул, как не было.

Ехали долго, но он не замечал.

Не решился даже сразу домой пойти – это же страшно, все так сразу увидеть, может, ее и на самом деле сожгли, пришел к родственникам, что в переделах города жили, к дяде Павлику и тете Кате. Тетя Катя открыла, а дядя Павлик умер.

– Умер, да, в сорок втором еще… А ты-то – что? Сам без документов?

Она вдруг смотрит подозрительно, пристально. Он делает шаг назад.

– Да вы не бойтесь, у меня вот справка… это хороший документ.

– А все равно. Тебе почти четырнадцать, да? Ты же не думаешь, что мы тебя у нас поселим? У нас нельзя.

– А дом родительский? Есть еще? Ничего с ним не случилось?

– Есть-то есть, куда он денется. Приходи, живи. Мы думали, правда…

Он смотрит.

– Ну, там наши вещи сейчас лежат. Может, мы твоими опекунами сделаемся еще.

– Я в интернат пойду при училище. Мне сказали, там есть места.

– Думаешь, возьмут тебя в училище-то?

– А что, рылом не вышел, что ли?

– Со справочкой такой? Ну смотри.

– Дом… – Он сглатывает, собирается. – Дом не сожгли, получается?

– Не сожгли, а то как бы мы остались? Сходи, зайди. Матери-то знаешь куда писать?

Качает головой.

– Ага, не знаешь… Ну и хорошо, что не видел ничего.

– А чего?

– Ну, как город освобождали. Крест-то они так и дели куда-то, увезли, не вернули. И храм на Волотовом поле разрушили, видел? Головешки одни и остались. Помнишь храм-то?

Нет, меня просто увели, он хочет сказать. Я не помню никаких храмов, я никогда никакие храмы не вспоминал, хотя и не хотел бы им плохого.

Ну просто. Пусть будут, раз вы их так любите.

Но папа, кажется, тоже относился скорее хорошо, может быть, поэтому… Он не любит всех этих разговоров про кресты, но тетушка из старых еще, старой закалки, она и матери старше.

А на Волотово поле сам не ходил, да и далеко. А потом уже и страшно было, хотя и не только там.

– Ну такое небо было, знаешь, когда бежали. Бежали, драпали, в снегу всякое-разное оставляли, свои пожитки там, оружие. Все это было черным на снегу, такими кляксами.

– Какое небо?

– Такое, как будто на нем сукровицу размешали. Понимаешь? Вместо облаков. Страшно. Но уж год прошел, теперь ничего небо, очистилось.

– Вас тут… – Он не знает, как сказать. – Не обижали, ничего?

– А ты сам как думаешь? После отца-то.

Он зажмуривается. Не хочет представлять.

– Я не виноват.

– Я не сказала, что ты виноват. Спасибо, что хоть дом остался.

– Да, а то куда бы я пошел. – Он смотрит ей в глаза, она не опускает головы.

– Ты же говорил – в интернат…

– Может. Но дом-то родительский от этого никуда не денется. Забирайте свои вещи оттуда.

– Да мы!.. – Она краснеет, задыхается. – Мы там сортир вычистили, потому там так все и оставалось! Никто ничего не делал! Твой отец тоже… белоручка! Никогда ничем не занимался толком! Дом родительский так запустил, и кто только решил, что ему достаться должен?

– Может, он не успел ничего сделать… – Он чувствует, как подступают горькие колючие слезы.

– А ты об этом не говори. – Она щурится, шипит, как будто ничего человеческого и не проступало. – Об этом ты лучше молчи, пока самого… Родитель-то твой, видишь, на немцев работал. Я бы от такого брата сама отказалась, да, видишь, ничего не сделать уже.

– А когда работал – не вы к нему приходили? Не вы просили? К маме еще приходили, спрашивали?

– И чего же я хотела? А? Не припомнишь?

Он опускает глаза. Ему не хочется вспоминать, иначе придется вспомнить и маму. И отца, Петра. Это уже совсем невыносимо.

Но иногда – редко – ему как будто бы более невыносимо вспоминать Еленку, Левко, даже того же трупака. Как будто они – ну – более реальны, что ли, они в его памяти настоящими сделались.

– Помню. Тогда владельцы коровы должны были молоко сдавать, а вы спрашивали, нельзя ли вам как-нибудь не сдавать. Ну или хотя бы не тридцать литров, а поменьше. А папа даже не был кем-то таким особенным, он просто…

Он в ее глаза всмотрелся.

– Да? А дочек моих кто накормил бы? Ты, паразит? Еще твой папаша, черти бы его взяли, сказал, мол, сделать ничего не могу. Ничего не может. Так всю жизнь ничего и не мог. Даже тебя от работ не защитил, хотя ты же его кровь, сынок единственный. Так и уехал, а мать плакала каждый день. Вернулся – как щенок, которому вечно жратвы не доставалось. Доходячий вон какой. Помрешь ведь. Все равно помрешь, зачем тебе дом?

– Это наш дом.

– Ваш дом… А то, что твой отец в столовку для служащих этой проклятой городской управы ходил, ничего? Жену с собой брал, а тебе небось приносил что-нибудь – в бидонах, в карманах? А у меня две дочки. И чтобы хоть один раз, хоть что-нибудь…

– Мама не ходила, – говорит, но глупо оправдываться.

Мама считала, что она выше этого, что она должна терпеть. А то, что папа на самом деле приносил в бидонах, всегда отдавала только ему, потому что мальчик, потому что должен расти. Но дочки тети Кати тоже должны были расти, это правда.

Он с трудом, но вспоминает этих дочек. Близняшки, лет по семь им тогда было, худенькие, с волосами соломенно-светлыми. Их не увезли по возрасту, да и не протянули бы те долго. Наверное, сидят сейчас в теткином доме, прислушиваются, не выходят – страшно.

А он рослый стал, хоть и тощий.

Две дочки?..

Вдруг словно ударяет в голову, он широко раскрывает глаза. Две младшенькие, это понятно, но была ведь еще – как же ее, имя тоже вылетело из головы, пухленькая такая, с двумя косичками вечно ходила? Померла, что ли, вот тетка и злится?

И стыдно вдруг становится, что он вот так на пороге стоит и вроде как пугает, что никто, кроме этой женщины, к нему не суется.

Вдруг слышится плач в доме – пронзительный, младенческий.

– Это что?

Это что – неужели тетка – она?.. Тетка скривилась, прикрыла дверь плотнее.

– Оксанка через год понесла. Немцы мимо шли, один заметил. И все таскался к нам из казармы, хоть бы они там арестовали его, что ли… А Оксанка не велела дверь запирать. Уж и так было – я запру на засов, чутко сплю, а она на цыпочках пройдет и отворит ему. И это бы ладно. Так пособие на него полагалось, двести рублей, потому как отец – германский гражданин… Я на него сказала, а Оксанка, дура, – мол, они только песни пели да по-немецки с ним разговаривали. Понимаешь? По-немецки, э! Да она по-немецки ни в зуб ногой. Так и записали с прочерком, пособия не заплатили. А он, что ты думаешь? Так и продолжил приходить, так они и пели песни с ним ночами. Как будто ничего не произошло, все как с гуся вода.

Она раскраснелась вся, вспотела.

Ему мерзко, хотя и жалко эту Оксанку. Косички у нее хорошие были – интересно, остались еще? И вообще ласковая она была, спокойная, не визгливая, как эти, мелкие близняшки. Лучше бы они куда-нибудь исчезли, хотя и плохо желать кому-то исчезнуть.

– Так вы напишете адрес?

Она долго смотрит на него еще, проверяет, точно ли сдался, потом скрывается в доме, долго ищет клочок бумаги. Она приносит ему наскоро написанный на обрывке газеты адрес. Отдает молча, будто все выяснили.

И только в сгустившихся сумерках он приходит в деревню, смотрит на их пустующий дом и чувствует, как подступают слезы – кажется, впервые за четыре года. И над мертвым теленком ведь не плакал. И когда думал, что герр Вебер вот сейчас ударит, да что там, это ерунда совсем.

Над рассыпанными коралловыми бусами плакал, хорошо. Немного. Не стоило. Но теперь лучше не думать об этом, иначе слезы и вовсе никогда не высохнут, так и будет до старости плаксой ходить.

К забору примотан проволокой умывальник – при отце такого вообще быть не могло, он не терпел, а тут еще и осколок зеркала приклеен к забору.

Ему вдруг хочется посмотреть на себя в зеркало. Получается, что четыре года не смотрелся, даже и не хотелось обращать на себя внимание. На лицо мелкий, скуластый, худой такой, но не неприятно – а так, будто вырос, загорел, похожим на отца сделался.

Вот сейчас, а они все говорили – не очень похож, вот эта же тетка и говорила. Сейчас подумала бы, что весь в него.

А через забор какая-то тряпка еще перекинута – били ее дожди, омывали, а она все здесь. И вдруг узнает, что не тряпка, а узор знакомый – мелкие-мелкие цветочки, что толком не разглядеть, а только понял, что это простыня или пододеяльник, что на родительской постели были, у матери было много таких комплектов. Кусок пододеяльника – как разрывают старое постельное белье на тряпки, но это новое было, хорошее, мама его и стирала особо бережно, а развешивала сушиться не на солнце, а в тени дома. Говорила, чтобы цветочки не выцвели.

Сейчас-то тряпка совсем, вот бахрома засаленная, а все равно. Как скоро тетя с дядей заняли дом, сделали тряпки из родительского постельного? И сколько уже эта тряпка на заборе висит – зиму, весну? Всю весну, ту весну, когда Дессау бомбили.

Он снимает тряпку с забора и утыкается в нее лицом, всем собой – и чувствует запах, еще чувствует запах, который здесь раньше был везде. И вот тогда слезы появляются, заскорузлая тряпка скоро промокает совсем. И только потом он решается войти в дом – тетя с дядей даже не подумали замок другой навесить, а про ключ от этого он знал, знал, где всегда лежит. Почти не заржавел даже. В доме чужой запах, а в кухонном шкафу лежат голубые тарелки, которых он раньше не видел.

А на газетном листочке, что тетка дала, никакого адреса и не было, наврала она все. Только написано, что, мол, мать теперь отбывает срок в исправительно-трудовых лагерях Колымы, некуда ей писать. А вообще лучше и к себе лишнего внимания не привлекать, а жить себе потихоньку. И тогда он решает жить потихоньку, и некоторое время ему это даже удается. И даже рассыпанные коралловые бусы почти не снятся.