Потом они идут в фотосалон на Московской улице и делают эту фотографию – потому что если еще раз внимательно вытащить все-все из сумки, которую он с самой Фабричной протаскал с собой, то получится, что и она там.
Где он и она, и он не помнит, до свадьбы ли это было, в том августе, когда они познакомились и пошли гулять на Софийскую сторону. Или сразу же после свадьбы?
Где они были? Шли по траве, ни о чем разговаривали. Он рассказывал, что дом их очень старый, построенный еще до революции, а потом в нем долго никто не жил. И сейчас жить не хочется, поэтому времянка.
– Ты знаешь, что я почувствовал, когда впервые двери открыл? Когда из Германии домой вернулся, после того, как мать выслали, после того, как расстреляли отца? В доме был такой нечеловеческий влажный запах – как будто кто-то постирал постельное белье и, не просушив толком, положил в комод и забыл на несколько месяцев. Даже хуже был запах. Кажется, мать очень спешила, когда собиралась, и не успела толком выкинуть всю еду, собрать тряпкой рассыпавшуюся пудру, какие-то женские косметические штучки. Тетка-то не сразу решилась этот дом занять, почти перед самым моим возвращением вещи стала приносить. Посуду какую-то нашел… Ну что она думала – что, может, и ей достанется за брата, что это как-то, может, и незаконно, если в чужой дом вселяешься.
Он не задумался, что о таком не говорят вслух. Кто захочет свою жизнь связать с сыном предателя? Он так не узнал, жива ли мать даже. И не узнает никогда. Он надеялся только, что если бы она умерла, то ему бы прислали извещение – какой-то официальный бланк, что ли, где написано.
Он и сам не знал, как было бы легче – совсем в пустой дом идти, где будто бы не жили, не страдали, вылизанный сердобольными соседками, чистенький. Или в такой. Теперь-то думает, что лучше в такой, что хоть такая память ему осталась.
– Я снова забыл, как тебя зовут, – говорит он, улыбаясь виновато.
– Александра, – но она не раздраженно говорит, ей вполне нормально это, как будто впервые представляется.
У нее русые волосы, довольно короткие, почти мужские, зачесанные назад. Но это он уже говорил.
– А меня…
– Я запомнила, – перебивает она, – я работаю до двенадцати дня.
– Давай встретимся возле бывшего моста, с нашей стороны? И погуляем?
Ему не очень хотелось смотреть на обломки моста. Он ожидал, конечно, когда возвращался, что город мог серьезно измениться, пострадать. Он простил им Софию, простил храмы Благовещенской слободы, но мост не мог. Он его представлял, когда глаза закрывал, когда от дома удалялся. Он даже не хотел бы, чтобы его как-то восстанавливали, пускай уж будет свободная и чистая река.
– Нет, я так не могу. У меня есть молодой человек.
И все. На этом могло бы все закончиться. И не было бы никакой Иринки-мандаринки, никакой Женьки.
(Женя находила на фотографиях этого молодого человека – какое-то время находила, а потом бабушка его стала отрезать ножничками; только на одной, групповой фотографии остался. Над ними крейсер «Аврора», и сразу видно, что они пара, – они соприкасаются плечами, а его шляпа почти полностью лежит на ее коленях. Он красивый, красивее дедушки, но это не имеет никакого значения. Потом, когда впервые ссоры бабушки с дедушкой услышала, задумалась – а почему отрезала-то? Когда все равно, не отрезают ведь, правда? Может быть, она на самом деле того любила.)
Но ничего не заканчивается. Он понимает, что совершенно не может жить в бывшем их доме, – и проветривал, и все, но только этот запах затхлых простыней совершенно не исчезает, даже если спички жечь, если курить, все равно просыпаешься утром будто в склепе.
И он решает построить другой дом прямо на этом участке, но не забывает про девушку с почты. Он строит без фундамента – сарай, времянку, но там внутри холодно и спокойно, нет запаха, нет воспоминаний о родителях. Только нужно не смотреть на дом. И к началу осени, когда он заканчивает с времянкой, он вдруг понимает, что словно не жил совсем. Спрашивает у соседских девчонок, не глядя в глаза, стесняясь, – а тут вообще где-нибудь танцы бывают?
Думают, что они будут над ним издеваться, как те, в интернате.
(Он сразу решил больше не вспоминать это никогда, но сейчас так, упоминание.)
Но девушки спокойно объясняют, что здесь, в Кречно, никаких танцев нет, зато они ходят в Трубичинский сельский дом культуры, там хорошо, и музыку хорошую включают.
Какую музыку, спрашивает он и осекается – на это они же точно не ответят, станут переглядываться, посчитают его совсем дурачком.
– «Ленинградский дождик» включают… – говорит девушка. – Знаешь такую?
Он не знает. Он ничего не знает, в интернате слушать не разрешали.
Но в ближайшую пятницу он тщательно одевается и идет вечером в Трубичино – все время встречает девушек, идущих по дороге и туфли в руках держащих, все хочет разглядеть ее, Александру, но ее нет. Может быть, она вовсе не ходит на танцы. Если она работает почтальоном с пяти утра, то может быть, что она в принципе не ходит на танцы, а рано ложится вечером. Но завтра воскресенье, может быть, все не так.
И он встречает ее.
Действительно включают «Ленинградский дождик», и им тяжело разговаривать сквозь музыку, да вроде и не о чем разговаривать, и он повторяет свое предложение – давай встретимся возле Софии, со стороны Магдебургских ворот?
– Не знаю, что за ворота, – будто бы обиженно говорит она, – я-то, может, один или два раза церковь эту и видела.
– Ну я тебе покажу, хорошо? Просто стой там завтра. Пообещай, что будешь стоять там завтра.
И она стоит там завтра.
У них родились дети: Иринка-мандаринка, Михаил, прозвище которому, кажется, не было придумано.
Они жили в домике-времянке, наскоро собранном, в деревне Кречно, до тех пор, пока не сделалось ясным, что она беременна Иринкой-мандаринкой, а времянка настолько маленькая, что в ней и вдвоем тесно – хорошо, но тесно. В большой дом она тоже не могла заходить, тоже чувствовала спертый тревожный запах, а беременной стала чувствовать еще острее. Но только во времянке втроем будет совершенно невыносимо, и они это понимали.
Потом им сказали, что вроде как в подмосковном Жуковском есть места рабочие на заводе, и он рассудил так – электрик ведь везде нужен, как был он нужен долгое время на аэродроме в Кречевицах, вот как ему повезло. Значит, ему велика вероятность хорошо устроиться, а там и квартиру получить. А пока можно пожить у родственников – кажется, они не то что бы звали, но упоминали, что в коммуналке на Фабричной есть лишняя комната.
И они решились, переехали с будущей Иринкой-мандаринкой, вернее – настоящей уже, просто никто так не называл пока.
Но вначале они встречаются у Магдебургских ворот. Он ждет ее там на следующий день, он старик с редкими волосами, в нестираной клетчатой рубашке, от которой давно уже пахнет кислым потом, но он двадцатилетний юноша с пышными каштановыми волосами, который недавно своими руками построил дом – пусть временный, пусть не совсем подходящим кажущийся им с будущей женой.
И, как в детстве, от нечего делать, он начинает разглядывать фигуры, такие смешные, такие неестественные. Он не понимает, кто они, и тогда не понимал. Очевидно, что это фигуры людей и животных, их полагается бояться – или не бояться вовсе. Здесь тишина и прохлада. Здесь львы держат в своих пастях людей, грешников, для того чтобы войти – надо руку протянуть, но отчего-то ему кажется, что это нельзя, что кто-то другой должен открывать ворота, что не он…
Мальчишкой все время трогал – удивительно даже, что ведь и остальные трогали; почему тогда носы и гривы этих животных не натерты до блеска, как это обычно бывает? А сейчас пугают эти звериные маски, у которых в пастях железные ручки, – но сложно представить себе человека, который бы спокойно попытался протянуть руку и открыть ворота. Только ребенка, которым был. Может быть, их и вовсе не открывают никогда.
И вот она идет навстречу – он первый раз смотрит, она очень полная, с коралловыми бусами на шее, которые он подарил, кажется, на жемчужную свадьбу, она еще ворчала – мол, в этот день муж преподносит жене жемчужное ожерелье, а ты что подарил, ерунду какую-то? Но он подумал – если подарит ей коралловые, может быть, и перестанет вспоминать Еленку, перестанет так мучительно думать о ней? Вернее, так – будет видеть коралловое ожерелье на шее жены и просто поверит, что она ему вместо Еленки дана. Что ее не просто так к нему с письмами и газетами тем утром привели.
Но ведь кораллы – это тоже красиво и хорошо, он просто не мог понять. Может быть, она не всерьез на него ругалась, а просто по привычке своей, которую почти сразу после свадьбы устроила. Но и он, и он был хорош. Может быть, она что-то почувствовала такое – что он ей подарил просто потому, что Еленке не мог подарить. Или что хотел смотреть каждый день, ощущая свою глупую, горькую вину.
В первый раз он смотрит – и она старая.
Зато второй…
Он решает снова оглянуться на врата, чтобы как-то остановиться, чтобы не смотреть только на нее, не встречаться взглядами.
В третий раз он смотрит – и снова маленький, восьмилетний, до войны, до всего. Это смешные фигуры, которые интересно разглядывать, – он думал, что это боги, рыцари, сказочные персонажи, удивлялся даже, что мама не рассказывала о них никаких историй. На вратах два льва, один злой, второй… не то чтобы добрый, но какой-то хитрый, спокойный, вроде как дающий еще шанс войти. А куда войти-то, что там будет? И он прикасается к ручкам, старается не угодить пальцами в раззявленные пасти.
Он переводит взгляд на нее – и ей снова двадцать четыре года, на ней плащик и брюки, кажется, совсем недавно вошедшие в моду.
Ты очень красивая, он хочет сказать, выходи за меня замуж, но только так быстро это придумать не получится, так не выйдет сразу. Не выйдет сказать, чтобы естественно прозвучало, когда думает о другом.