Как-то лошадь входит в бар — страница 14 из 44

Его наивность меня забавляла. Возможно, даже более того. Я думал о тех приговорах, которые написал, шлифуя и оттачивая каждую фразу, время от времени включая в них – разумеется, с соблюдением пропорций и без всякого высокомерия – яркие метафоры и цитаты из стихотворений Фернандо Пессоа[66], Константиноса Кавафиса[67] или Натана Заха[68], а порой и емкий поэтический образ, придуманный мной самим. Внезапно я преисполнился гордостью за них, за мои написанные вердикты, за скромные, увы, позабытые мои творения.

И вдруг промелькнула картина: примерно пять лет назад Тамара сидит на стуле в кухне, поджав под себя одну ногу, рядом с ней на столе чашка – с горячей водой и мятой, остро отточенный карандаш барабанит по зубам, и этот звук сводит меня с ума, а она проходится по моим страничкам «частым гребешком от вшей для сентиментальных прилагательных, чересчур резких образов и прочих излишеств, которым подвержена ваша честь» (сам я в гостиной хожу из угла в угол, жду приговора).

– Значит, это все, чего ты от меня хочешь?

Я рассмеялся. Мне требовался глубокий вздох.

– Тебе нужен частный приговор? Скромная приватизация судебной системы? Судья является на дом с частным визитом? Совсем неплохо…

– Приговор? – Он поразился. – Почему приговор?

– Ах, нет? Я думал, что ты, возможно, хочешь что-то мне рассказать, чтобы я мог…

– Но с чего вдруг «приговор»?

Из телефонной трубки до меня долетел холодный, резкий ветер. Он проглотил слюну:

– Только приди на мое представление, посмотри на меня немного, а потом скажи мне – без всякой жалости, это самое важное – две-три фразы, как ты умеешь, не зря ведь я тебя выбрал…

И он снова ухмыльнулся, но в голосе я уже услышал неуверенность.

Я совершенно не сомневался, что это еще не все. Что-то за всем этим здесь прячется, возможно, даже и от него самого. Я задавал еще вопросы, пытался зайти и с той стороны, и с этой, заостряя и оттачивая до предела своих возможностей, но ничего не помогало. Он никак не мог ясно и понятно объяснить свои намерения, кроме смутного стремления, чтобы я «его увидел». Наша беседа пошла по второму кругу. Я чувствовал, что с каждой минутой рушится его наивная ребяческая надежда, будто между нами не было сорока с лишним лет полного разрыва.

– Предположим, – пробормотал он, когда я уже решил сформулировать свой отказ, – предположим, ты посидишь там и посмотришь на меня час, полтора, не более, я уже тебе говорил, все зависит от того, как пойдет, а потом позвонишь мне или пошлешь письмо по почте, будет очень приятно получить письмо от кого-то, а не от службы судебных приставов, взыскивающей долги, всего одну страничку, даже нескольких строк будет достаточно, возможно, даже одной фразы. Ты ведь можешь одной фразой прикончить человека…

– Но для чего? Зачем?

Он снова смущенно хихикнул:

– Полагаю, мне хотелось бы от тебя услышать, что у меня есть кое-что из того… Оставь, не стоит.

– И все-таки?

– Так сказать, что́ воспринимают те, кто видит меня? Что́ люди знают, когда смотрят на меня… те вещи, что от меня исходят. Ты меня понял?

Я сказал, что нет. Собака подняла голову, посмотрела на меня, унюхав ложь.

– Ладно, – вздохнул он, – отправим тебя спать. По-видимому, не подействует.

– Погоди, – сказал я, – продолжай.

– Это все, – ответил он, – у меня больше ничего нет…

И именно тогда что-то в нем прорвалось, забило фонтаном:

– Скажем, я иду по улице, а мне навстречу некто, он со мной не знаком, обо мне ничего не знает. Первый взгляд – бум! Что он воспринимает? Что у него «записывается» обо мне? Не знаю, объясняю ли я самого себя…

Я встал. Принялся ходить с телефоном по кухне взад и вперед.

– Но ведь я тебя уже видел когда-то, – напомнил я.

– Прошло много лет, – мгновенно ответил он, – я не я, ты не ты.

Я вспомнил: глаза у него голубые, большие – относительно лица, вместе с выступающими губами придававшие ему облик странного птенца с заостренными чертами. Лихорадочно пульсирующая частичка жизни…

– Это нечто, – произнес он тихо, – что вырывается из человека наружу, и он им никак не управляет? И, возможно, такое есть только у одного человека во всем мире?

Излучение, исходящее от личности, подумал я. Внутреннее свечение. Или внутренняя тьма. Тайна, трепет уникальности. Все, что простирается по ту сторону слов, описывающих человека, исказившееся и извратившееся из-за всего, что с ним случилось. Именно это я буду видеть в каждом человеке, стоящем передо мной, будь то обвиняемый или свидетель, – так я искренне поклялся себе много лет назад, когда только начинал карьеру судьи. Поклялся, что никогда не буду безразличным к человеку. И это будет отправной точкой моего суждения о нем.

– Я уже почти три года не судья, – вдруг что-то толкнуло меня сказать ему. – Три года, как я, что называется, в отставке.

– Уже? Что же случилось?

Минуту я серьезно взвешивал: стоит ли рассказывать всю правду.

– Подал в отставку, – сообщил я ему. – Досрочно вышел на пенсию.

– Так что же ты теперь делаешь?

– Ничего особенного. Сижу дома. Работаю в саду. Читаю.

Он молчал. Я почувствовал, что он осторожничает, и это мне нравилось.

– Случилось так, – к собственному удивлению, произнес я, – что мои вердикты становились чересчур уж язвительными, не соответствуя вкусам системы.

– Ага, – коротко бросил он.

– Агрессивными, – ухмыльнулся я с издевкой. – Верховный суд оптом менял их на противоположные.

И я рассказал, что несколько раз взрывался из-за свидетелей, нагло и беспардонно лгавших суду, и из-за обвиняемых, творивших со своими жертвами жуткие, омерзительные вещи, резко выговаривал адвокатам, продолжавшим надругательство над пострадавшими и во время допроса свидетелей со стороны защиты.

– Моей ошибкой было, – продолжал я так, словно обычно мы беседуем каждый день, – когда я сказал одному адвокату из системы и со связями, что в моих глазах он просто изверг рода человеческого. И этим, по сути, вынес себе приговор.

– Я этого не знал, – сказал он, – в последнее время не очень-то следил за новостями.

– Подобные вещи, – заметил я, – делаются у нас тихо и быстро. Три-четыре месяца от силы – и все закончено. Вот видишь, – рассмеялся я, – оказывается, мельницы справедливости мелют быстро.

Он промолчал. Я был немного разочарован тем, что мне не удалось рассмешить стендапера.

– Каждый раз, когда мне встречалось твое имя, – сказал он, – я вспоминал, какими мы были, мне было интересно, что с тобой, где ты и вообще помнишь ли меня. И я видел, как ты взбираешься вверх по лестнице, и – чистая правда! – всегда желал тебе самого лучшего, от всего сердца.

Собака издала легкий, почти человеческий вздох. Ни за что не соглашусь, чтобы ее усыпили. Так много Тамары – запах, голос, прикосновение, облик – все еще заключено в ней.

Между нами вновь воцарилось молчание, но теперь оно было иным. Я думал: что́ люди видят во мне в самую первую минуту? Можно ли все еще увидеть во мне того, кем я был до недавнего времени? Оставила ли на мне печать большая любовь, которую я познал? Родинку как знак рождения заново?

Я очень давно не забирался в эти дебри, и собственные мысли сбивали меня с толку, ворошили во мне разное. Меня все еще не оставляло чувство, что я совершаю ошибку, но во имя перемены к лучшему, возможно, ошибку правильную, которая мне подходит.

Я сказал:

– Если я это все-таки сделаю, а я все еще не уверен, что сделаю, то знай, что я вовсе не собираюсь быть к тебе снисходительным.

Он рассмеялся:

– Ты забыл, что это было мое условие, а не твое.

Я заметил, что его идея слегка напоминает мне ситуацию, когда некто нанимает киллера для самого себя.

Он снова рассмеялся:

– Я знал, что ты самый подходящий. Только помни: один выстрел прямо в сердце.

Я тоже рассмеялся, и во мне поднялся почти забытый теплый пар из нашего прошлого, и мы расстались с какой-то новой легкостью и даже с пробудившейся дружеской приязнью. И только тогда, возможно, из-за сказанного в конце беседы, меня сразил неожиданный удар: я вспомнил, что случилось и с ним, и со мной, когда мы вместе были в Беер-Оре, в учебном лагере Гадны́[69]. На несколько секунд я просто застыл от ужаса: как же я мог забыть об этом?

А он мне и не напомнил, даже словом не обмолвился.


– Но вам придется вооружиться терпением, братья мои, потому что это история, которую я, клянусь Господом, никогда не рассказывал на своих выступлениях. Не рассказывал ни на одном выступлении вообще, ни одному человеку в частности, но нынешним вечером это со мной случится…

И чем шире становится его улыбка, тем все больше и больше мрачнеет лицо. Он смотрит на меня, беспомощно пожимает плечами, весь он – словно перед гигантским прыжком, сулящим опасность, который ему придется совершить, ибо иного выбора у него не остается.

– Итак, вот вам мой сказ, новый-хреновый, прямо из упаковки, еще даже не уложился у меня во рту, и этим вечером, дамы и господа, вы будете моими подопытными кроликами. Люблю вас пламенно, Нетания!

Опять взрывы смеха, неизбежные аплодисменты, переходящие в овацию. Он снова делает глоток из термоса, выступающий кадык поднимается и опускается, и каждый сидящий в зале замечает отчаянную жажду, а он сам чувствует, что его жгучая жажда бросается в глаза. Кадык прекращает движения. Глаза поверх термоса устремлены прямо на публику. В растерянности – несколько неожиданной у него и даже трогательной – он возвышает голос до крика:

– Короче, Нетания, заброшенный проект! Вы со мной? Не испугались? Саба́ба, прекрасно, но необходимо, чтобы вы были со мной сейчас, чтобы вы обняли меня, будто я ваш давно потерянный брат. И ты тоже, госпожа медиум. Нынче вечером ты меня удивила, признаюсь, ты явилась ко мне из тех мест, которые я вообще… где давно уже не ступала нога белого человека…