Как-то лошадь входит в бар — страница 15 из 44

Он подворачивает штанину, чуть ли не до колена обнажает икру правой ноги – она худющая и с проплешинами, обтянута пергаментной кожей, – разглядывает:

– Ну ладно, ни одна нога желтоватого человека. Но тем не менее я очень рад, что ты пришла, госпожа медиум. Мне неведомо, что́ привело тебя сюда именно сегодня, но, послушай, возможно, у тебя возникнет и профессиональный интерес к моему рассказу, связанному… как бы это сказать… с привидением, с духом, призраком. Возможно, ты даже сможешь связаться с ним прямо отсюда, но предупреждаю: связь только за счет вызывающего! Нет, на полном серьезе, эта история – не простой случай, скажу я вам. Дело об убийстве, так сказать, только не совсем ясно, чье убийство, и можно ли вообще назвать это убийством, и кто там убит на всю жизнь.

И он со сцены озаряет всех широкой, от уха до уха, клоунской улыбкой:

– А теперь, братья и сестры, примите безумную и смешную до слез историю о моих первых похоронах

Он приплясывает вокруг кресла и боксирует с пустотой, бьет, ловко уклоняется нырком и снова бьет в пустоту. «Порхать, как бабочка, – на канторский мотив распевает он девиз Кассиуса Клея[70], – и жалить, как пчела».

Раздаются смешки, легкое покашливание, многие усаживаются поудобнее в предвкушении удовольствия. Но только я опять неспокоен. Очень неспокоен. Мой столик отделяют от выхода лишь пять шагов.

– Мо-и пер-р-р-вые по-о-хоро-ны!

Он провозглашает это снова, но на сей раз – трубным голосом шталмейстера в цирке. Долговязая дама с соломенными волосами, сидящая за столиком в конце зала, разражается хриплым стаккато смеха, и, издав зловещий звук, останавливает ее с сцены, пронзая взглядом:

– Йа́, А́лла[71], вашу… Слушай, Южная Нетания! Вам говорят: «Похороны» – и вы тут же начинаете смеяться? Это у вас инстинкт такой?

Публика отвечает смехом, но он даже не улыбается. Наматывает круги по сцене и разговаривает с самим собой, жестикулируя:

– Что за проблемы у этих людей? Какой нормальный человек смеется над такими вещами? Но ты же сам видел. Прямо наповал! Магнитуда в семь баллов по шкале Довале. Я просто не понимаю этих людей…

Он останавливается, опирается на спинку кресла:

– Сказано «похороны», сестра моя. – Он сверлит взглядом долговязую даму. – Что такого я попросил, миленькая? Немного соболезнования, чуточку жалости – слышали вы когда-нибудь такое слово, леди Макбет? Жалость! Ведь речь идет о смерти, леди! Похлопаем смерти!

Внезапно он страшным голосом кричит, воспламеняется изнутри, бежит по всей сцене, задрав руки, и ритмично хлопает в ладоши над головой и поощряет публику присоединиться к нему, выкрикивая: «По-хло-па-ем смер-ти!»

Люди смущенно хихикают, крик режет слух; он вообще раздражает зрителей: суетится на сцене, орет во все горло. Глаза сидящих наполняются испугом, постепенно стекленеют, наблюдая за ним, – и я уже вижу дальнейшее развитие, его механизм. Он доводит себя до безумия и тем самым сводит их с ума. Он воспламеняет себя и зажигает их. Мне не совсем ясно, как это действует, но это точно работает, даже я чувствую вибрации в воздухе, в собственном теле и говорю себе, что, возможно, просто трудно оставаться равнодушным к человеку, который прямо на глазах целиком и окончательно сливается с первозданной своей основой. Однако это не объясняет тот рев, что заперт в моих кишках, словно узник, нарастающий с каждой секундой. И вот уже к нему присоединяются некоторые мужчины – только мужчины. Возможно, так они пытаются заставить его замолчать, собственным ревом перекрыть его крики, но спустя мгновение они уже кричат вместе с ним; что-то захватывает их – ритм, безумие.

– Похлопаем смерти! – вопит он, задыхаясь, и щеки его пылают болезненным румянцем. – Я́лла, балага́н![72] – орет он, и молодые – главным образом солдаты в увольнении – хлопают в ладоши над головой и ревут вместе с ним, а он подбадривает их странной насмешливой улыбкой.

Два байкера тоже вопят изо всех сил, но теперь я могу точно сказать, что они – юноша и девушка, возможно, даже близнецы, и своими заостренными лицами напоминают сейчас двух хищных зверенышей, глядящих на него и пожирающих глазами все его движения. И возбудившиеся пары за столиком неподалеку от стойки тоже проявляют активность, кто-то даже пританцовывает на стуле. Изможденный мужчина с худым серым лицом дико размахивает руками и вопит: «Похлопаем смерти!» Три пожилые загорелые дамы буйствуют, выбрасывают в воздух худенькие руки и орут, и орут – до слез, а сам Довале взрывается в этом бурлящем вулкане, кажется, он совершенно обезумел, беспорядочно машет руками, дрыгает ногами; смех заливает зал, публика тонет в собственном хохоте, невозможно устоять перед этим неистовым сумасшествием; и меня окружают человек шестьдесят или семьдесят, мужчины и женщины, молодые и старые, рты их полны ядовитыми, внезапно выстреливающими конфетами. А начинается все со смущенного хмыканья, с оглядывания по сторонам – и вдруг что-то их воспламеняет, одного за другим, шеи раздуваются от крика, и через секунду они уже в воздухе – воздушные шарики идиотизма и воли, освобожденные от силы гравитации, нашедшие способ присоединиться к одному-единственному лагерю в мире, который никогда не будет побежден: «Похлопаем смерти!» И теперь уже почти все люди в зале ритмично хлопают в ладоши, и я тоже хлопаю, по крайней мере в душе – но почему же не более того? Почему я больше не могу? Почему бы мне не взять на минуту отпуск от своей приобретенной в последние годы цианидной рожи с глазами, воспаленными от сдерживаемых слез? Почему бы мне не вспрыгнуть на стул и не взорваться криком «Похлопаем смерти!»? Той смерти, которая за шесть недель, черт возьми, сумела похитить у меня единственного человека, которого я любил истинно, искренне, с жаждой жизни, с радостью жизни. С самой первой минуты, как только я увидел лицо этого человека, твое лицо, круглое, излучающее свет, с прекрасным, мудрым, светлым лбом, с корнями волос, крепких и густых – и поэтому по глупости своей верил, что это свидетельствует о силе твоей укорененности в жизни, твое широкое, большое, щедрое танцующее тело – и только посмей вычеркнуть хотя бы одно-единственное прилагательное, – ты была истинным лекарством для меня, великолепным лекарством от моей сухой холостяцкой жизни, перекрывшей мне все горизонты, от «судейского темперамента», едва не подменившего мой характер, мою индивидуальность, и от всех антител жизни, накопившихся в крови за все годы без тебя, пока ты не пришла, причем в огромном количестве…

Ты была – и у меня все еще есть буквально физическое неприятие того, что эти слова окончательно обрели законную силу существовать на бумаге, даже если это всего лишь бумажная салфетка, – ты была на пятнадцать лет моложе меня, а теперь уже на восемнадцать и с каждым днем – все больше и больше.

Ты обещала мне, когда просила моей руки, всегда смотреть на меня добрыми глазами. «Глазами любящего свидетеля», – сказала ты. И прекраснее этих слов никто никогда не сказал мне за всю жизнь.

– Смерть, сделай мне ребенка!

Он вопит и прыгает по сцене словно джинн, высвободившийся из бутылки, обливается потом, лицо пылает, и публика повторяет за ним с воплями и со смехом, а он ревет:

– Смерть, смерть, ты победила! Нет превыше тебя! Возьми нас к себе, дай нам присоединиться к большинству!

И я кричу вместе с ним в своем разрывающемся сердце; жизнью клянусь, я мог бы встать и во весь голос орать вместе с ним, даже если меня здесь многие знают, не обращая внимания на то, что я – «ваша честь». Я мог бы встать и орать вместе с ним и, как шакал, выть на луну, и на звезды, и на мыльницы с кусочками мыла различных сортов, оставшихся в ванной, и на ее розовые домашние тапочки под кроватью, и на спагетти болоньезе, которые мы готовили вместе на ужин, – я бы сделал это, если бы только не торчала прямо перед моими глазами угрюмая карлица, затыкающая уши двумя пальцами, словно бескомпромиссное напоминание какого-то неясного греха.

Я откидываюсь назад на спинку стула. Отяжелевший, полностью разбитый.

А Довале наклоняется, тяжело упирается ладонями в колени; его рот разверзается в улыбке скелета, по лицу стекает пот.

– Хватит, хватит! – со смехом умоляет он публику, едва переводя дыхание. – Вы все потрясающие, честное слово.

Но сейчас, когда его голова кружится, а из горла вырывается икота от смеха, публика трезвеет, быстро остывает и глядит на него с неприязнью. Молчание распространяется по залу, и в плывущем молчании всем становится очевидно, что этот человек, сорвавшись в бешеный галоп, несется очень далеко, за пределы своих возможностей.

Что это для него не игра.

Люди в зале падают на стулья, тяжело дышат, официантки снова снуют между столиками. Дверь на кухню беспрерывно открывается и закрывается. Всех вдруг охватывает жажда, все голодны.

Он болен! – пораженно осознаю я. Он болен, по-видимому, даже очень болен. Как же я этого не увидел? Как не понял? Даже когда он грубо намекал, отчетливо произносил «простата», «рак». Однако я просто подозревал, что это всего лишь очередная его неудачная шутка, способ выжать из нас симпатию, а возможно, некоторое снисхождение при оценке художественных достоинств выступления, не говоря уже о поблажке в «приговоре», который он просит у меня. Он человек, способный на все, наверное, сказал я сам себе и подумал – если вообще подумал, – что даже если в его словах есть зерно правды и даже если он был когда-то болен, то выздоровел, ибо невозможно допустить, что нынешнее его состояние и вправду столь серьезно, потому что он бы тогда не выступал на сцене, не выдержал бы подобных нагрузок, ни физических, ни духовных, не так ли?

Как же я должен все это понимать? Как объяснить тот факт, что я – со своими двадцатью пятью годами опыта всматривания и внимательного выслушивания, напряженного восприятия каждого мельчайшего намека, о, боже – оказался так слеп и не заметил его состояния, полностью сконцентрировавшись на себе и своих проблемах?