Как-то лошадь входит в бар — страница 17 из 44

И удостаивается лавины смешков.

– А еще не было у меня никаких проблем с равновесием, – продолжает он, но я вижу, что ему причинили боль: губы побелели. – Напротив, именно в ногах я всегда чувствую какую-то дрожь, еще чуть-чуть, и я почти падаю, да и боюсь все время. Была в нашем квартале такая прекрасная традиция: «Бейте Дова!»[76] Ничего серьезного, там пощечина, тут пинок, легкий толчок кулаком в живот, не со зла, просто так, знаете, технически, на работе отбить карточку. Вы сегодня уже били своего Дова?

Острый взгляд, обращенный к женщине, насмехавшейся над ним. Публике очень смешно. Мне – нет. Я видел, как это бывало, в Беер-Оре, в лагере Гадны, на протяжении целых четырех дней.

– Но когда я – на руках, знаете, никто не бьет ребенка, идущего вверх ногами. Проверено. Попробуй дать пощечину ребенку вверх ногами – ведь и лица его не найдешь. Что, согнешься в три погибели до самой земли и влепишь ему пощечину? Или, скажем, как пнешь его? Куда именно пнешь? Где теперь его яйца? Все это как-то сбивает с толку, верно? Даже обманчиво! Не исключено, что его даже начинают побаиваться, да, перевернутый мальчик – это не шутка! Иногда, – он украдкой бросает взгляд на женщину-медиума, – даже думают, что он просто сумасшедший мальчик. Мама, мама, смотри, мальчик ходит на руках! – Молчи и смотри на человека, который режет вены! Ох, – он вздохнул печально, – был я психом на всю голову, вот спросите ее, каким ходячим анекдотом был я в нашем квартале.

Оттопыренным большим пальцем он указывает на маленькую женщину, на нее даже не глядя.

Она слушает его, склонив голову, словно взвешивает каждое сказанное слово, и на протяжении всего этого пассажа решительно качает головой из стороны в сторону: «Нет».

– Ну, что же, будет. – Он разводит руками и смотрит на меня, именно на меня, и кажется, что снова он возлагает на мои плечи всю ответственность за ее присутствие, будто я намеренно пригласил сюда враждебного свидетеля. – Мне от нее плохо, – громко говорит он самому себе, – так невозможно, она сбивает мой ритм, нарушает последовательность, человек создает рассказ, а эта женщина… – Он энергично массирует свою грудную клетку. – Вы, братцы, слушайте меня, а не ее, ладно? Я и вправду был чокнутым, и играть в игры я не умел, ни в одну из них. А ты, маленькая госпожа, зачем ты качаешь мне головой: «Нет»? Ты знала меня лучше, чем я сам себя?

Он распаляется.

Это уже не представление. Что-то по-настоящему трогает его душу, настораживая и притягивая публику, которая, по-видимому, готова отказаться на короткое время от того, ради чего сюда пришла. Я пытаюсь преодолеть паралич, вновь охвативший меня, возбудиться, подготовиться к тому, что вот-вот придет, и, у меня нет сомнений, придет обязательно.

– Подумайте, к примеру: однажды к моему отцу пришли и рассказали ему, что я, мол, такой-сякой, еще и на руках хожу. Кто-то на улице видел, как я иду за мамой. Только поймите, – скобки, – моей главной задачей было поджидать ее в половине шестого на автобусной остановке, когда она возвращалась со смены, проводить домой и убедиться, что она не потеряется, не окажется в разных местах, не прокрадется тайком во дворец и не усядется за королевскую трапезу… Только сделайте вид, что вы все понимаете. Прекрасно, Нетания!

Публика смеется, а я вспоминаю: «большая начальница», нервное поглядывание на часы «Докса», которые он носил на тонком запястье.

– И еще у нас был бонус: когда я ходил на руках, никто не обращал внимания на нее, вы поняли? До завтра она может ходить, уставившись в землю, в косынке и в резиновых сапогах, и вдруг никто не смотрит на нее косо, как ей всегда казалось, и соседи не болтают про нее разное, и мужчины не подглядывают за ней сквозь щелки жалюзи – все только на меня и глазеют, а она идет свободно, «зеленый коридор».

Он говорит быстро, напористо, он тверд в своем решении пресечь на корню любую попытку остановить его. Публика, перешептываясь, приходит в движение, словно прилагая усилия, перетягивает на свою сторону невидимый канат, натянутый между ним и собравшимися.

– Однако моему папане, Карабасу-Барабасу, нашептали, что я хожу вверх ногами, и он без всяких-яких лупил меня смертным боем, сопровождая порку обычными поучениями, мол, я позорю его имя, из-за меня над ним за спиной смеются, не оказывают должного почета и уважения и если еще раз он услышит, что я, такой-сякой, снова взялся за старое, он мне руки поломает, а в качестве поощрения подвесит за ноги к люстре. Когда абу́я распсихуется, то становится таким поэтичным, прямо равных ему не сыскать, но главный фокус – сочетание поэтичности с выражением его глаз. Нет, нет, такого вы не видели, – он ухмыляется, но ухмылка выходит кривая, – представьте черные шарики, какими играют дети, а? Маленькие такие черные шарики, словно из вороненой стали; что-то явно не в порядке с этими глазами навыкате, слишком уж они посажены близко друг к другу, да и чересчур круглые. Чтоб я пропал, полминуты ты глядишь в эти глаза и чувствуешь, будто какая-то маленькая зверюшка начинает вдруг опрокидывать на тебя всю эволюцию…

Поскольку с улыбкой он терпит неудачу, он смеется, выставляя как ударную силу заразительный нутряной смех, снова мечется по сцене, пытаясь движениями вновь наэлектризовать атмосферу:

– «Что же ты наделал, Довале?» – наверняка с искренней озабоченностью уже спрашиваете вы себя. Что оставалось делать крошке Довале? Я просто начал снова ходить ногами, вот что я сделал! Да и был ли у меня выбор? С моим папашей дело иметь не стоит, да еще в его доме, так как там, если вы это еще не усвоили, царил чистый монотеизм: нет Бога, кроме него. Только его желание и существовало, а если ты осмеливался чирикать, то в ход шел ремень – фляск!

И тут он рубит воздух взмахом руки, жилы на шее напрягаются, лицо искажается вспышкой ужаса, и только губы растягиваются в отточенной улыбке; и на секунду я вижу маленького мальчика, того маленького мальчика, которого я знал, но, по-видимому, не знал, – с каждой минутой осознаю, как же мало я его знал; какой же он актер, боже, каким актером он был уже тогда, какие титанические усилия притворства вложены им в дружбу со мной – маленький мальчик, зажатый между стеной и столом, и отец остервенело лупит его ремнем. Он ни разу не сказал мне, даже не намекнул, что отец его бьет. Ни словом не обмолвился, что в школе его избивают. Никогда и речи не было о том, что кто-то вообще в состоянии оскорбить его, причинить боль. Напротив, он выглядел веселым, любимым, его светлая, оптимистичная теплота, которой он лучился, притягивала меня к нему подлинно волшебным канатом, вырывая меня из собственного детства, из родительского дома, где всегда было что-то холодное, мрачное, предвещающее беду, даже нечто тайное.

Он по-прежнему улыбается своей широкой сценической улыбкой, но маленькая женщина, видя движение его руки, рассекающей воздух, резко отшатывается, словно именно ее и били ремнем. И когда она издает легкий, едва слышный звук, он мигом поворачивается к ней, словно змей, готовый ужалить, с глазами, черными от гнева. И неожиданно она вырастает в моих глазах, эта необычная маленькая упрямица, сама вызвавшаяся сражаться во имя души мальчика, которого знала десятки лет тому назад, и от него почти не осталось никаких воспоминаний.

– О’кей, папа сказал не ходить на руках, значит, не ходим. Но тут же я стал думать: что же теперь? Как можно спасти себя? Вы меня понимаете? Как не умереть от всей этой прямоты и честности? Как мне быть? Так тогда работала моя голова, все время не давала мне покоя. О’кей, он хочет видеть меня идущим, как все? Саба́ба, будем ходить так, как он хочет, пойдем на своих двоих, шик-блеск, но ходить будем по правилам, по которым ходят шахматные фигуры, улавливаете?

Публика в растерянности глядит на него, пытаясь понять, к чему он клонит.

– К примеру, – он хихикает, сложной мимикой лица соблазняя нас смеяться вместе с ним, – однажды я целый день, с раннего утра и до позднего вечера ходил только по диагонали, как ходит шахматный слон. В другой день – только прямо, как ладья. А затем – как конь, тик-так, буквой ге. И люди, шедшие мне навстречу, двигались так, будто играли со мной в шахматы. Не то чтобы они это знали, откуда им знать? Но каждый исполнял свою роль, все улицы были моей шахматной доской, весь школьный двор на переменах…

Вновь я вижу нас вместе, мы идем и разговариваем, он крутится вокруг меня, доводя до головокружения, появляясь здесь, выскакивая там. Кто знает, в какой его игре я участвовал?

– Я, бывало, прихожу к папе, скажем, в качестве коня, а он в это время пилит тряпье в своей комнате джинсов – не важно, поверьте мне, есть такая вселенная, где эта фраза имеет смысл, – и становлюсь точно на одну из квадратных плиток, которыми вымощен пол, именно отсюда я могу защищать свою маму, королеву, и стою между мамой и ним, произнося: «Шах». Обычно я выжидал несколько секунд, давал ему возможность сделать ход, и если он вовремя не передвигался на другую плитку пола, я объявлял: «Мат!» Ну, не спятил ли этот мальчик окончательно? Разве бы вы смеялись, если бы знали, что́ у него в голове? И задавались бы вопросом, на что этот пришибленный потратил свое детство?

Последнее он с горькой укоризной обращает к маленькой женщине. Даже не смотрит на нее, но голос его предназначается ей, и она вдруг выпрямляется и кричит отчаянно и страшно:

– Довольно! Ты был самым лучшим! И не говорил мне «карлица», «лилипутка», и не тащил меня в кладовую, да, ты называл меня Пиц[77], и этой Пиц было хорошо, неужели ты не помнишь?

– Нет.

Он стоит перед ней, руки его безвольно свисают по обеим сторонам тела.

– А во второй раз, когда мы с тобой говорили, ты принес мне во рту фотографию Айседоры Дункан из газеты, и до сегодняшнего дня у меня в комнате сохранилась эта фотография, как же ты не помнишь?