Как-то лошадь входит в бар — страница 18 из 44

– Я не помню, госпожа, – смущенно бормочет он.

– Почему ты говоришь мне «госпожа»? – шепчет она.

Он вздыхает. Пальцами обеих рук скребет островки редких волос чуть выше лба.

Разумеется, он чувствует, что представление валится набок. Одна ветвь становится тяжелее всего дерева. И публика тоже это чувствует. Люди обмениваются взглядами друг с другом, беспокойно двигаются. Все меньше и меньше они понимают, что́ здесь происходит, в чем именно замешаны как невольные соучастники. У меня нет сомнения, что уже они давным-давно поднялись бы и ушли или даже прогнали его со сцены свистом или криками, если бы не соблазн, перед которым так трудно устоять, – соблазн заглянуть в ад другого человека.

– Все со мной в полном порядке! Довале снова в седле! – гремит он и растягивает рот в фальшивой кокетливой улыбке. – Только представьте себе нашего малыша Довика, все лицо в прыщах-«хочунчиках» разнообразнейших цветов, просто фейерверк, еще и голос у него не сменился, он еще ни разу не прикоснулся к кончику соска, вот только левая рука его подозрительно мускулиста, ибо мал наш брат, да велик разврат…

Он продолжает болтать. Фокусник, жонглирующий словами. Вот уже несколько минут я чувствую дыру в желудке. Яму. Внезапный зверский аппетит, который нужно немедленно утолить. Заказываю тапас, несколько тарелок, прошу принести их как можно скорее.

– Помните ли вы этот возраст, период возмужания, когда все в мире заводит тебя до дури? Скажем, сидишь ты на уроке геометрии, и учительница говорит, к примеру: «Возьмем равнобедренный треугольник…» Ага-а… Все парни в классе начинают тяжело дышать, распускать слюни… Или она говорит: «А теперь опустим перпендикуляр в центр окружности…»

Он закрывает глаза, делает сосательные движения, облизывает языком губы. Публика дергается в приступах смеха, и только маленькая женщина устремляет на него взгляд, исполненный такой острой боли, что мне трудно решить: трогает ли это мое сердце или выглядит смешным.

– Туда-сюда, долгая история в двух словах: мой класс отправляется в учебный лагерь Гадны под названием Беер-Ора, недалеко от Эйлата…

Наконец это наступает. Чуть ли не мимоходом. Уже две недели, с момента нашего телефонного разговора, я жду, что он доберется и до этого. Пусть тащит меня с собой туда, в бездну.

– Помните дни Гадны, дорогие мои друзья? Кто-нибудь здесь знает, существует ли еще Гадна и сегодня? Нет? Есть? Нет?

Пустота долгого падения.

От двери меня отделяют пять шагов.

Сладость мести, которая обрушится на меня.

Суд праведный.

– Бьюсь с вами об заклад и ставлю тысячу долларов, что леваки расформировали Гадну, верно? Я не знаю точно, догадка, но предполагаю, что им мешает, когда кто-то получает удовольствие, особенно если это военное воспитание детей и подростков. Бр-р-р-р! То ли мы – Спарта, то ли на мамлюков похожи?

Он все сильнее разжигает под собой пламя. Я уже это знаю, я с этим знаком. Выпрямляюсь на стуле. Он не застигнет меня врасплох.

– Выступаем в путь, – он соблазняет нас восторженным шепотом, – пять часов утра, еще темно, родители доставляют нас, полусонных. На умшлагпла́ц[78] – да эт-то прос-то шу-у-утка! – Правой рукой он бьет себя по пальцам левой руки. – Сам не знаю, как такое выскочило изо рта, это Туретт со своим синдромом заговорил. Каждому из нас можно взять с собой только один рюкзак. Вызывают каждого по имени, сажают в грузовики, мы расстаемся с родителями, а затем десять часов сидим на деревянных скамейках, от которых спина трещит. Мы сидим друг перед другом, чтобы, боже упаси, никто не прозевал, когда стошнит соседа, коленки каждого из нас прикасаются к коленям тех, кто сидит напротив. Мне достался Шимшон Кацовер, поверьте, ничего особенного. Мы горланим наши дебильные священные гимны отделения реабилитации: «Перед сном отвинтит ногу, скрутит голову с оси, на стене повесит руку: до утра пускай висит».

Несколько женщин из публики начинают с воодушевлением петь, но он устремляет на них долгий уничтожающий взгляд.

– Скажи-ка мне, женщина-медиум, – интересуется он, даже не взглянув на нее, – не можешь ли ты связать меня с самим собой – с тем подростком, каким я был в то время?

– Нет, – бормочет она, опустив голову, – мне позволено этим заниматься только в клубе нашей деревни и только с людьми, которые уже умерли.

– Это прямо по мне сшито, – завершает он. – И, кстати, я вообще не хотел ехать в этот лагерь, чтобы вы понимали, до этого я никогда не уезжал из дома на неделю, никогда не расставался с родителями на такой большой срок, да и нужды в этом не было! За границу в те времена не ездили, уж тем более люди, подобные нам, да и заграница была исключительно для целей уничтожения. И по Израилю мы не путешествовали, – куда нам ездить? Кто нас ждал? Нас было только трое, мама – папа – мальчик, и когда в то утро мы стояли там, у грузовика, честно говоря, меня вдруг охватил страх. Не знаю, но что-то, во всяком случае, мне совсем не нравилось, вся ситуация, словно было у меня шестое чувство или я просто боялся, не знаю, оставлять их друг с другом…


Он прибыл в лагерь Беер-Ора со своей школой, а я – со своей. Мы не должны были быть в одном лагере. Его школу собирались направить совсем в другой лагерь Гадны (в Сде-Бокер, как мне кажется), но у командования Гадны имелись другие соображения, и оба мы оказались в Беер-Оре, вместе, в одном взводе и в одной палатке.


– И я стал говорить папе, что плохо себя чувствую, пусть он заберет меня домой, а он сказал: «Только через мой труп!» Клянусь вам, именно так и сказал, и я еще больше впал в панику, и у меня потекли слезы, просто фади́ха[79], да и только…

Но когда я сегодня думаю об этом, то мне так странно то, что я плакал на глазах у всех. Представьте себе: мне было почти четырнадцать. Здоровый бок[80], и папа психанул, мол, мы его позорим, потому что мама, видя меня плачущим, тоже заплакала, она всегда так делала – охотно присоединялась к плачу. Папа просто не выносил ее слез, в его глазах моментально появлялись слезы, таким сентиментальным он был, особенно по отношению к маме; тут и говорить нечего, он действительно любил ее, абуя, любил по-своему, как говорится, но любил, я признаюсь, любил; возможно, как какая-то белка или мышь, нашедшие красивое стеклышко или красочный стеклянный шарик, разглядывают его, оторваться не могут…

Он улыбается:

– У нас такой шарик, которым мы играли, назывался «парпари́т»[81], и такой она была, моя мама. Вы ведь помните, что были такие красивые стеклянные шарики? С бабочкой внутри.

Несколько мужчин в зале помнят, и я помню, и помнит одна стройная женщина с короткими серебристыми волосами. Все мы примерно одного возраста. Люди выкрикивают названия этих шариков, которые придумали дети: «кошачий глаз», «дымчатый», «силач», «газированный». Я тоже вношу свой вклад – рисую на зеленой салфетке голландский стеклянный шарик с изображением цветка внутри. Группы молодых людей в зале, видя наше воодушевление, презрительно ухмыляются. Довале стоит и улыбается, вбирая в себя теплоту момента. Левой рукой он внезапно «бросает» мне несуществующий шарик. Нежность и теплота, озаряющие его лицо, сбивают меня с толку.

– Нет ничего подобного в природе, говорю я вам, потому что для нас моя мама – так, во всяком случае, мне это видится – была подарком небес. Она была чем-то самым дорогим, и ему дали стеречь это богатство, но будто тут же сказали: «Дир ба́лак![82] Ты только сторожишь, понял?» Ты не должен по-настоящему быть с ней, только соблюдай дистанцию! Как там написано в Библии? К слову, Нетания, Библия – это классно, это здорово! Очень рекомендую! Не будь я таким сдержанным человеком, сказал бы – Книга Книг, полная похабных мест! И там написано для вас в самом начале: «Адам познал Еву, жену свою». Написано или не написано?

– Написано! – отвечает несколько голосов.

– Прекрасно, молодец, мистер Адам, ты мужик что надо, только обрати внимание, там написано, что ты познал ее, не написано, что ты понял, а, девушки? Я прав?

Женщины в зале громогласно его приветствуют; кольцо тепла, излучаемое ими, поднимается, парит, окружая его особой аурой. Он подмигивает им. Неким образом ему удается охватить их всех, подмигнув только один раз, но я все-таки чувствую, что каждая из них по-особому, лично восприняла его подмигивание.

– Просто не понял, не понял мой папа эту красивую женщину, которая целый день молчит, и книги, и двери закрыты, и ничего у него не просит, ничего не хочет, и не производит он на нее ни малейшего впечатления со всеми своими комбинациями и махинациями. Вот, к примеру, ему удалось сдать за двести пятьдесят долларов в месяц чулан парикмахерской семье из четырех душ! Трам-тарарам! А вот он покупает ящик брюк из дифтина, прибывших из Марселя на рыболовном судне, с небольшим дефектом застежки, и этот товар смердит в нашей квартире целых два года. Аллилуйя! А она каждый вечер, много лет подряд, сидит рядом с ним за кухонным столом, на голову выше его, сидит, застывшая, как статуя, – он протягивает вперед обе руки, словно послушный ученик или арестованный, на которого надевают наручники, – и открывает перед ней свой гроссбух с числами, написанными куриным почерком, со всевозможными кодовыми именами, изобретенными им для клиентов и поставщиков: и тех, кто обошелся с ним по-хорошему, и тех, кто обвел его вокруг пальца. Были там Фараон, Милок из Сосновичей, Сара Бернар, Зиша Брайтбарт, Геббельс, Румковский, Меир Вильнер, Бен-Гурион… Он был в восторге, вы бы видели его, разрумянившегося, обливающегося потом; дрожащим пальцем он тычет в цифры, все время доказывая ей что-то, словно она с ним спорит, будто она вообще слышит, как он ей говорит, что через столько-то и столько-то лет и столько-то и столько-то месяцев у нас будет достаточно денег и мы сможем перебраться в трехкомнатную квартиру с балконом в квартале Кирьят Моше.