Как-то лошадь входит в бар — страница 20 из 44

й.

Под конец трапезы они запихнули ему в рот половинку банана, а он, почесывая ребра, издавал обезьяньи вопли, пока командир взвода не приказал заткнуться и сидеть тихо.

Ночью, когда все мы после отбоя лежали в кроватях, парни требовали от него, чтобы он рассказывал свои сны, в которых видит одну из своих одноклассниц, не по годам зрелую. Он рассказывал. Произносил такие слова, которые, как мне казалось, и знать не мог. Но это был его голос, его поток речи, его богатое воображение. Я лежал, не шевелясь, почти не дыша, и совершенно точно знал, что если бы в палатке не было его, то они бы приставали ко мне.

Один мальчик из его класса вдруг начал бегать между двух рядов кроватей, подражая речи отца Довале, а другой, идя ему навстречу, подражал, по-видимому, голосу матери. Я с головой укрылся армейским одеялом. Мальчики смеялись, и Довале смеялся вместе с ними. Голос его еще не изменился, среди их грубоватых голосов он звучал необычайно свежо. Кто-то сказал: «Если бы я шел с Гринштейном по улице Дизенгоф, люди могли бы подумать, что я иду с девчонкой». И палатку захлестнула волна смеха.

После второй ночи я упросил своего наставника, и тот перевел меня в другую палатку. На третью ночь я уже лежал в новой кровати, на новом месте, далеко от того, где остался он, но все еще чувствовал, как сотрясается та, его, палатка. На четвертую ночь меня назначили нести караульную службу вместе с девочкой из моего класса. И я уже больше не думал о Довале.

Он прав: я его вычеркнул напрочь.


– Ночью если пробежаться в темноте между палатками, то в очень многих местах ты услышишь и «ааа», и «ооо», и «Убери свою руку, идиот, слышишь!» – «Но хотя бы до этого места мне можно?», и «Фу, куда ты, грязный, лезешь со своим языком?», и «Положи руку, только почувствуй его», и «Я правда, правда сегодня никак не могу», и «Мама меня убьет», и «Черт подери, как разобраться со всеми этими застежками?», и «Что это, мамочки? Что за струю ты на меня спустил?», и «Что ж ты, сука, его «молнией» защемила?..»

Публика взлетает и опускается на волнах смеха. Он все еще уклоняется от моего взгляда. Я жду. Я готов. Спустя минуту или две он обратится ко мне с широкой улыбкой: «Поглядите, какое стечение обстоятельств! До чего же тесен мир! И высокочтимый судья Авишай Лазар тоже был со мной там!»


На второе утро после моего приезда в лагерь мы отправились на стрельбище, но там я получил приказ вернуться за флягой с водой, которую забыл в палатке. Я помню, как приятно было вдруг оказаться в одиночестве, без шума, криков, команд, наполнявших пространство каждую минуту, и какое это облегчение – оказаться наконец-то без этого гомона, без пытки его постоянного присутствия. Воздух был необычайно прозрачен, все вокруг наполнилось этакой умиротворяющей свежестью. (Теперь, когда я пишу это, ко мне возвращаются запахи утреннего умывания, ароматы мыла и воды, заполняющей маленькие ямки бетонного пола палатки.)

Я сидел на кровати, полог палатки был поднят, и в тишине и безмолвии вглядывался в пустыню, оглушительная красота которой захватила меня, принесла некоторое утешение – впервые с той минуты, как я прибыл. Я приложил все усилия, чтобы избавиться от мрачных мыслей.

Именно тогда, возможно, потому что на секунду расслабился, я почувствовал, как к горлу начали подступать рыдания такой силы, которые прежде мне никогда не приходилось испытывать. И сразу пришло ощущение, что этот плач – от великой печали, от ужасной потери, еще минуту – и рыдания захватят меня неудержимо.

Вдруг в палатке появился Довале. Увидев меня, он застыл. Затем неуверенными шагами, спотыкаясь, подошел к кровати и стал рыться в рюкзаке. Я набросился на свой рюкзак и стал сосредоточенно перебирать его содержимое, низко склонив лицо. Великий плач, готовый вот-вот разразиться, моментально унялся. Через минуту-другую, не услышав ни звука, я подумал, что Довале ушел, и поднял голову. Он стоял у своей постели, лицо его было обращено ко мне, руки безвольно опущены. Мы обменялись тупыми, мрачными взглядами, губы его шевельнулись – возможно, он хотел что-то сказать. Или пытался улыбнуться, надеясь, что я вспомню его, вспомню нас. Я, по-видимому, ответил жестом, в котором были и предупреждение, и отталкивание, и отвращение. Я видел его лицо, искаженное, дрожащее.

И все. Когда я снова бросил взгляд в его сторону, то увидел, как он выходит из палатки.


– И вот, на третий день, – выкрикивает он, – или, возможно, на четвертый, кто это может помнить? Кто вообще что-либо помнит? Ей-богу, о своей памяти я уже могу сказать: «Благословенна ее память»… В общем, усаживаемся мы в кружок на земле, солнце палит нещадно, а тень, если она есть, то только от стервятников, кружащих над нами в ожидании, что скоро мы все околеем, сдохнем. Ущербный наставник, касо́кер[89], что-то объясняет нам про маскировку и прочее, как вдруг из барака, где размещался штаб, выбегает девушка-военнослужащая, думаю, в звании сержанта, бум-бум-бум, прямо к нам несется во весь опор маленькая девушка, но с довольно солидным удельным весом, если вы понимаете, о чем я; армейская форма на ней так и лопается, ножки у нее как лани, каждая ножка – сама по себе лань, хе-хе, и спустя секунду она уже рядом с нами, дежурный по взводу даже не успел подать уставную команду: «Внимание!» – как она, запыхавшись, выпалила: «Гринштейн Дов! Он в этом взводе?»


И эту минуту я хорошо помню. Не девушку в армейской форме, а то, как она резко выкрикнула его имя, что привело меня в ужас, потому что я замечтался и не заметил, как она к нам приблизилась. Его имя обрушилось на меня так неожиданно, что я в панике едва не вскочил с места и объявил, что это я.


– А я, братья мои, сразу же почувствовал, что дело дрянь, дурно пахнет. И весь класс, все мои лучшие друзья, как один, показывают на меня пальцами: «Вот он! Его! Берите его, не меня!» – словно говорят ей. Тоже мне товарищи. – Он смеется, избегая глядеть на меня. – Небольшое это удовольствие – проходить с ними селекцию[90]. А девушка-сержант говорит мне: «Пошли со мной к командиру. Скорее!» Тут у меня почему-то голосом кастрата вырывается: «Но что же я сделал, госпожа сержант?» Друзья мои смеются, им, конечно, очень смешно: «Да что я сделал-то, госпожа сержант?»… Они кричат ей: «Влепи ему жалобу за вшивость, за то, что завонял всю палатку…» И понеслось: они возводят на меня всяческие поклепы, мол, я такой-сякой, дружно скандируют: «Стёрку в калабу́ш![91] Стёр-ку в ка-ла-буш!» Вы должны понять, в классе у меня было еще одно прозвище – «Стёрка». Почему Стёрка? Прекрасно, что вы поинтересовались, дорогие мои. Потому что в те времена я был весь усыпан веснушками, теперь они исчезли, но тогда их было полным-полно… Да, это верно, кто-то насрал на вентилятор, и спасибо тебе за оригинальное объяснение, девятнадцатый столик!

Он медленно поворачивает голову в сторону крикнувшего из зала, его постоянное упражнение, и вперяет в крикуна пустой, ничего не выражающий взгляд. Иоав лучом прожектора осветил крикнувшего, и всем открылся довольно плотный мужчина, бритоголовый, в желтом жилете. Довале не сводит с него взгляд. Веки его полуприкрыты. Публика лопается от смеха.

– Добрый вам вечер, Тони Сопрано с лимонным кремом, – произносит он нежно, сладким голосом, – добро пожаловать под сень нашего жилища, и да будет у вас самая Хрустальная ночь. Понимаю, вы сейчас в промежутке между приемом лекарств, и именно сегодня – в моей карме, именно нынче вам необходимо проветриться, глотнув свежего воздуха?

Жена хлопает этого человека ладонью по спине и смеется так, что у нее текут слезы, а тот шумно дышит и пытается сбросить ее утешающую руку.

– Нет, нет, брат мой, – взвивается Довале, – мы приходим к тебе с добром, только с добром! Иоав, подай-ка джентльмену рюмку водки за мой счет, только не забудь бросить туда парочку клонексов и несколько риталинчиков… Нет, ты в полнейшем порядке, мужик, в конце вечера удостоишься премии «Аль-Каиды», присуждаемой чувствительной интеллигенции. Я не смеюсь над тобой, я смеюсь вместе с тобой, ладно? Только представь себе, что шутку про вентилятор я в своей жизни уже слышал несколько тысяч раз. Был у нас в классе один малый, и мне кажется, вы бы замечательно спелись, ты и он; он, как и ты, несколько напоминал обезьяну.

Тут он складывает ладонь трубочкой, подносит к губам и шепчет нам:

– Деликатность убойной пули и изящество промежности – я шучу с тобой, разве ты не видишь, сядь! Шутка! Всякий раз, когда он видел меня, но именно каждый раз в течение всех восьми лет он всегда спрашивал меня, не хочу ли я стёрку, чтобы стереть мои веснушки. Так и прилипло ко мне: «Стёрка». Понял меня? Нет ли здесь, по случаю, кого-нибудь, кто учился в моей школе? Нет? Значит, я могу продолжать и свободно врать вам прямо в глаза? Браво! Короче, я встаю, отряхиваю задницу от песка – именно так, между прочим, и начинались настоящие «Бури в Не́геве»[92], положившие начало сионизму и разрушившие страну, – покидаю своих товарищей, иду за сержанткой и уже знаю, что это конец, я пропал. С первой же минуты у меня было чувство, что я туда уже не вернусь. Для меня сейчас завершился кусок жизни. Мое детство, как говорится.

Он делает глоток из термоса. В пространстве зала снова чувствуется неясное эхо нервных пульсаций. Люди все еще в ожидании, жаждут увидеть, как будет дальше развиваться вечер. Его кредит у зала тает, резко уменьшается. Чувствую реакцию зрителей всем телом, как падающий в крови сахар. Я помню: за секунду до того, как, подчинившись приказу девушки-сержанта, он поднялся с земли, он искал меня глазами, послал мне долгий, умоляющий взгляд. Я отвел глаза в сторону.