Как-то лошадь входит в бар — страница 22 из 44

– И так я иду и пережевываю мысли, медленно, и еще медленнее, и еще медленнее, и не понимаю, и не понимаю, и не… и вдруг я подпрыгиваю, и переворачиваюсь, и иду на руках. Иду, иду за ней, песок горячий, как огонь, жжет ладони, не страшно, жжет – это хорошо, жжет – это не думать, содержимое моих карманов вываливается на землю – деньги, телефонные жетоны, жвачка, всякая всячина, что впихнул мне отец в дорогу, маленькие сюрпризы, он всегда впихивал мне, особенно после того, как лупил меня, ну, не важно. Я иду быстро, бегу, – он поднимает ладони над головой, «шагает» ими в воздухе, и я замечаю, что они и вправду дрожат, пальцы дрожат, – кто найдет меня, когда я вверх ногами, кто может меня поймать?

Мертвая тишина в зале. Мне кажется, что в глубине души люди пытаются понять, как – какой изощренной ловкостью рук, головоломным трюком или колдовством – они перенесены из того места, где они были всего лишь несколько минут тому назад, в эту новую историю.

Я чувствую себя точно так же. Будто из-под ног ускользает почва.

– А эта девушка, сержант, вдруг что-то почувствовала, возможно, увидела мою перевернутую тень на земле и обернулась, я видел ее поворачивающуюся тень. «Ты с ума сошел!» – закричала она на меня, но я заметил, что кричит она как-то слабо и негромко. «Курсант, немедленно стань на обе ноги! Ты окончательно спятил? Делать глупости в такой день?» Но мне хоть бы хны, бегу рядом с ней, забегаю вперед, назад, на обожженных руках, ладонями натыкаясь на колючки, камни, гравий, не переворачиваюсь. Что она мне может сделать? Да и сделать ничего нельзя, пока я так бегу, и мыслей в голове нет, вся кровь прилила к голове, уши заложены, мозгов нет, и думать некому, нет «С-чего-вдруг-ей-нельзя-кричать-на-меня», нет «Что-значит-в-такой-день?»

Он очень медленно шагает по сцене, делает ладонями по воздуху шаг за шагом, высунув между губ кончик языка. Огромный медный кувшин за его спиной ловит тень, впитывает тело в свои выпуклости, разлагая на волны, набегающие одна на другую, пока он не высвобождается и не ускользает от них.

– И, между прочим, своих дружков я тоже вижу в перевернутом виде: сидят там, где и сидели, вернулись к своим занятиям, учат маскировку, отличная профессия для жизни, даже головы не поворачивают, чтобы посмотреть, что со мной происходит, – помните про «шнурок на ботинке»? Я вижу, как они удаляются от меня, и знаю, что это я удаляюсь, но в итоге мы далеки друг от друга.


Девочку из моего класса, Лиору, с которой мы вместе были в карауле на северном посту в ночь накануне того самого утра, я любил пылко почти два года, но ни разу не осмелился сказать ей хоть слово. Довале знал, что я в нее влюблен. Он был единственным в мире, с кем я говорил о ней, кто умел расспрашивать меня о ней и, по сути, своими проницательными, сократовскими вопросами извлечь из меня понимание, что я ее люблю. Что это природа чувства, мучающего меня в ее присутствии, делающего меня еще более мрачным и агрессивным. И там, в карауле, в три часа ночи я целовался с Лиорой. Впервые коснулся тела девушки. Закончились годы моего одиночества в классе и в школе, и, можно сказать, началась новая жизнь.

И он был со мной там, на посту. То есть я говорил с ней, будто говорил с ним. Так, как он наставлял меня в наших беседах. Я был отличным учеником: как только мы прибыли на пост, я спросил ее о родителях, где они встретились, а затем о двоих младших братьях. Она поразилась. Ее душевное равновесие было поколеблено. Терпеливо, настойчиво, не без лукавства я старался ее разговорить, и постепенно она рассказала о старшем брате, страдающем аутизмом: он находится в закрытом заведении, и родители о нем почти не говорят. Я был хорошо натренирован и вполне готов к встрече: умел спрашивать и умел слушать. Лиора говорила, и плакала, и снова говорила, и снова плакала, а когда я ее рассмешил, смеялась сквозь слезы, и я погладил ее, обнял, поцелуями осушил слезы. С моей стороны это было своего рода шарлатанство, и сегодня мне трудно осознать все его хитросплетения. Какой-то ловкий фокус с применением отмычки. Я чувствовал, что внутренне настраиваю себя на того Довале, которого знал, прежнего и любимого, и возрождаю его в себе ради той минуты с Лиорой, позволяя его речам изливаться из моих уст. Холодно и отстраненно я понимал, что потом снова начисто сотру его из памяти.

В то самое утро, когда я вместе с нашим взводом сидел на песчаной площадке и за ним пришла девушка-сержант, я был пьян. Пьян от любви, от освобождения, от недосыпания. Я видел, как он встает, идет за девушкой, но я даже не спросил себя: «Куда он идет?» Затем я, по-видимому, снова погрузился в грезы о Лиоре, о невероятно нежной текстуре ее губ, о ее груди, о шелковистом пушке ее подмышек, а когда очнулся, то увидел его. Он шел за девушкой-сержантом на руках. Никогда до того я не видел, как он ходит на руках, мне и в голову не приходило, что он так может. Он шел быстро, с легкостью, воздух дрожал от сильной жары, и, казалось, тело его излучает зыбкую рябь. Это было потрясающее зрелище. Неожиданно он показался мне совершенно свободным, пляшущим на волнах воздуха, словно вновь победил законы гравитации и стал самим собой. Симпатия к нему прямо захлестнула меня, и истязания последних дней разом пропали, словно их и не было.

Только на одну минуту.

Но я не мог вынести этого. Его. Его изменчивости. Я отвел глаза в сторону. Отлично помню это движение. И снова погрузился в свое новое опьянение.


– Мы бежим, она – так, а я – этак, и перед моими глазами бегут колючки, песок, указатели; а вот уже и дорожка, выложенная по краям белыми камешками, которая ведет к бараку командира, и я издали слышу крики оттуда: «Ты возьмешь его прямо сейчас!» – «Хрен тебе с маслом, если я туда поеду!» – «Ты возьмешь его к четырем часам на похороны! Это приказ». – «Три раза на неделе я уже мотался в Беер-Шеву, туда и обратно!» И тут я слышу еще один голос, который моментально узнаю: это наш прапорщик базы, которого все звали «Эйхман» – ласковое прозвище, распространенное в наших краях, его давали людям, которым бросают вызов жалость и милосердие, – прапорщик тоже кричал, и его голос перекрывал всех остальных: «Так где же этот ребенок, кибинимат? Где сирота?»

Он извиняюще улыбается. Его руки свисают по обеим сторонам тела.

Я упираюсь взглядом в стол. В ладони. Я не знал.

– Мои руки стали как сливочное масло. Я падаю и лежу, головой уткнувшись в землю. Лежу себе и лежу, не знаю сколько времени. Иногда мне удается чуть приподняться, и вижу, что я уже один. Воссоздается картина происходящего? Пустыня, ваш покорный слуга размазан по песку, а девушки-сержанта уже давно нет, сбежала толстушка-пампушка, прелестная танкетка-конфетка, и я готов поспорить, портрет Януша Корчака над своей кроватью она не повесила.

Я не знал. Мне это и в голову не приходило. Откуда я мог знать?

– А теперь, Нетания, дорогая моя, будьте со мной. Я нуждаюсь в вашей твердой руке. Я вижу перед собой деревянные ступеньки, ведущие в канцелярию командира, над головой – ужасное солнце и орлы, вокруг меня – семь кровожадных арабских государств, а они, там, в канцелярии, они орут друг на друга, одержимые безумием: «Я возьму его только до Беер-Шевы, а оттуда пусть из штаба округа возьмут его в Иерусалим!» – «Ладно, ладно, тупица, дырку в голове ты уже сделал, только возьми парня и поезжай уже, времени нет, говорят тебе, поезжай

Люди, сидящие на стульях, чуть выпрямляются, снова начинают осторожно дышать. Их возбуждает энергичная речь рассказчика, жестикулирующего, говорящего на разные голоса, имитирующего различные акценты.

И Довале на сцене сразу чувствует новое настроение публики и посылает ей широкие улыбки. Каждая новая улыбка рождается из прежней, лопающейся, как мыльный пузырь.

– Итак, я поднимаюсь с земли, усыпанной песком, и жду. И открывается дверь из канцелярии командира, и ко мне по лестнице спускаются красные ботинки, внутри которых – сам прапорщик, и прапорщик обращается ко мне: «Пойдем-ка, дружок, соболезную твоему горю». И он подает мне руку, собираясь обменяться рукопожатием. Мамочка моя! Сам прапорщик лагеря Гадны подает мне руку! И он потягивает носом воздух, демонстрируя, так сказать, сдержанные грусть – тире – горе: «Сержант Рухама уже сказала тебе, верно? Мы все очень сожалеем, дружок, это уж точно нелегко, да еще если подобное случается в таком возрасте. По крайней мере знай, что ты в хороших руках, мы доставим тебя туда, как часы, только сейчас нужно бежать и забрать твои вещи».

Так прапорщик сказал мне, и я… – Он широко раскрывает глаза и разевает рот в ужасающей гримасе, словно кукла. – Я в полнейшем шоке, ничего не понимаю, только вижу, что меня не собираются ни за что наказывать, и еще мне ясно, что это уже не свирепый прапорщик, от чьего рыка яйца звенели целую неделю. Теперь он переполнен отцовскими чувствами: «Пойдем со мной, дружочек, машина ждет тебя, мой друг». Еще немного, и он скажет: «Спасибо, что выбрал нас. Мы знаем, что у тебя была возможность осиротеть на других базах Гадны».

– Ладно, мы идем, я за ним, тащусь, тряпка, а он – высотой в два метра, масса мышц, вы ведь знаете, как ходят прапорщики: киборги, голова вверх, ноги расставлены как можно шире, пусть думают, будто у них там бычьи яйца, руки – кулачища, грудь – тик-так, левой – правой, ать-два!

Он демонстрирует:

– Помните, прапорщики не ходят, они диктуют по буквам свою походку, правда? Есть ли здесь кто-нибудь, кто служил в армии прапорщиком? Быть этого не может! Где? В бригаде «Голани»?! Минутку, здесь есть парашютисты? Великолепно! Ялла, врежьте-ка, комбатанты, один другому!

Публика хохочет. Двое седовласых мужчин, из «Голани» и из парашютно-десантных войск, поднимают стаканы и издали салютуют друг другу.

– Между прочим, Голани, ты знаешь, как гола́нчик[96] кончает жизнь самоубийством?