– Итак, я стою в сторонке, а прапорщик набрасывается на мой рюкзак, собирает вещи, рассыпанные по всей кровати, под кроватью, налетает так, будто врывается в арабский дом где-нибудь в Иудее и Самарии. Трах! Война! Беспорядочно заталкивает вещи в рюкзак, без всякого смысла, без системы. Что скажет папа, когда увидит, с каким рюкзаком я к нему возвращаюсь? И только я думаю об этом, ноги у меня подкашиваются, и я падаю на соседнюю кровать.
Он пожимает плечами. Слабо улыбается. Мне кажется, ему и сейчас тяжело дышать.
– Я́лла, погнали, нельзя раздражать публику, мы люди, жаждущие мгновенного удовлетворения, быстро-быстро, ТЗЗЗ! Стало быть, хватаю рюкзак, бегу за прапорщиком, краем глаза замечаю, что мои товарищи там, на песчаном плацу, смотрят на меня, будто уже что-то знают, возможно, видели, как орлы полетели на север. «Товар-р-рищи! – с тяжелым русским акцентом воспроизводит он клекот орлов. – В Иерусалиме есть свежий труп!»
Я видел его, шедшего за прапорщиком, маленькую фигурку, согнутую под тяжестью рюкзака. Помню, все мы повернулись и уставились на него, и я еще подумал, что именно так – только без рюкзака – он выглядит, когда мы расстаемся на автобусной остановке: тащится в свой квартал без всякой охоты.
Парень из его класса отпустил какую-то остроту, но в этот раз никто не смеялся. Мы не знали, почему за ним пришли, чтобы отвести его к командиру, и я не знаю, рассказал ли кто-нибудь его одноклассникам до конца смены, что случилось и куда его увезли. Ни один командир не сказал нам ни слова, а мы и не спрашивали. Или по крайней мере я не спрашивал. Я знал только, что за ним явилась девушка-сержант, а он встал и пошел за ней, а спустя несколько минут я видел, как он шел с рюкзаком вслед за прапорщиком к ожидавшему его армейскому джипу. Тогда мне были известны только эти факты. В следующий раз я увидел его только нынешним вечером, когда он вышел на сцену.
– А в армейском джипе двигатель уже работает на полную катушку, но водитель держит рычаг на нейтралке, все его нервы сконцентрированы в ноге, и смотрит он на меня, будто хочет убить. Забираюсь в машину, закидываю рюкзак на заднее сиденье, устраиваюсь рядом с водителем, а прапорщик говорит ему: «Видишь этого симпатичного парня? Ты не оставляешь его ни на секунду, пока не доставишь на Центральную автобусную станцию Беер-Шевы. Там появятся люди из штаба округа, заберут его у тебя и отправят в Иерусалим. Усек?» А шофер отвечает: «На Священном Писании клянусь, прапор, если их там не будет, когда я приеду, оставлю его в бюро находок». А прапорщик двумя пальцами крепко щиплет его за щеку и улыбается прямо в лицо: «Подумай хорошенько, Триполи, что́ у меня есть на тебя, а? Ты его не оставляешь, языком не болтаешь. Только когда сдашь его с рук на руки, можешь считать, что задание выполнено. Гони!»
– А я, поймите, для меня все это – будто я смотрю кино, где показывают меня. Вот я сижу в армейском джипе, да еще на переднем сиденье. Вот эти двое военных, которых я не знаю, говорят обо мне, но на языке, который я не совсем понимаю, а переводом Довале не снабжают. Все это время я хочу о чем-то спросить прапорщика, мне совершенно необходимо спросить его еще до того, как я уеду. И я жду лишь, чтобы он на секунду прекратил разговор, но как только он замолчал, то я уже не могу, не получается, слова не вылетают изо рта, не складываются вместе, «страх Божий» – эти слова, два таких коротких слова.
И тут он, этот прапорщик, смотрит на меня, и я думаю: вот именно сейчас он скажет мне это, вот оно приходит, я уже готовлю себя, и все мое тело сжалось, как от удара. А прапорщик кладет ладонь на свою голову, словно покрывает ее кипой, и говорит: «С небес придет вам утешение, Господь да утешит вас среди других скорбящих Сиона и Иерусалима». С этими словами он хлопает ладонью по борту автомобиля, как хлопают по боку коня, поощряя его пуститься вскачь, водитель произносит «аме́н», дает по газам, и мы едем.
Публика молчит. Какая-то женщина нерешительно поднимает руку, словно на уроке в школе, но, передумав, прижимает ладонь к сердцу. Мужчина за соседним столиком растерянно смотрит на свою спутницу, а та удивленно пожимает плечами.
Мужик в желтом жилете весь бурлит. Рукава вздуваются. Он приближается к точке кипения. Довале тоже это чувствует, бросает на него нервные взгляды. Зову официантку, прошу убрать все на моем столике – прямо сейчас и немедленно. Не могу вынести вида множества маленьких тарелочек. Мне трудно поверить, что я столько съел.
– Та́хлес[101], мы едем, водитель молчит. Я даже имени его не знаю. Я смотрю на него сбоку. Худощавый парень, чуть сутулый, с огромным носом, большими ушами и лицом, усеянным прыщами, которые добрались до самой шеи. Прыщей у него намного больше, чем у меня. Мы оба молчим. Он смертельно зол на меня из-за того, что ему навязали поездку со мной, а я уж точно молчу, потому что сказать мне просто нечего. На улице жара около сорока градусов, пот льется с меня в три ручья. Водитель включает радио, но приема нет, одни шумы, хрипение, прослушиваются только радиостанции инопланетян…
И тут он выдает потрясающую имитацию голосов передающих станций, работающих с помехами, быстро перескакивающих с волны на волну, тарабарщина из обрывков фраз и слов, отрывки из песен: «Золотой Иерусалим», «Джонни – это парень для меня», «И́тбах аль яху́д»[102], «Хватай и бери», «Даже в громе пушек не угаснет наша жажда мира», «В Джумалане жил старый Мессия», «Еще сегодня попробуй носки Мерси», «Храмовая гора в наших руках! Повторяю: Храмовая гора в наших руках!»[103]
Публика смеется с искренним удовольствием. Довале пьет из термоса и одновременно смотрит на меня. В его взгляде и вопрос, и чаяние, словно он пытается выяснить, что́ же я думаю по поводу его рассказа и, возможно, о его представлении в целом. А я, из-за какого-то дурацкого трусливого инстинкта, сижу с непроницаемым лицом, отталкивающим его взгляд, стираю с лица всякое выражение, отвожу глаза – и он отступает назад, словно я его ударил.
Почему я это сделал? Почему в этот момент лишил его своего сочувствия? Хотел бы я знать! Я так мало в себе понимаю, а в последние годы – все меньше и меньше. Когда нет никого, с кем можно поговорить, когда нет Тамары, которая настаивает, и расследует, и докапывается, мои внутренние каналы закупориваются. Помню гнев, который охватил ее, когда она пришла в суд, чтобы увидеть меня, разбирающего дело против отца, издевавшегося над дочерью. «Твое лицо было совершенно лишено всякого выражения! – гневно говорила она мне потом, уже дома. – Девочка изливала тебе душу, смотрела на тебя с мольбой и только ждала, чтобы ты подал ей маленький знак, крошечный знак симпатии, понимания, один-единственный взгляд, который скажет ей, что сердце твое с ней, а ты…»
Я объяснил Тамаре, что это и было то самое лицо, которое я должен демонстрировать в суде: даже если внутри у меня все кипит, мне запрещено проявлять чувства хотя бы полунамеком, так как я еще официально не обнародовал свое мнение. «А каменное лицо, которое я обратил к девушке, я затем обратил и к ее отцу, когда он излагал свою версию. Справедливость должна быть явлена, – сказал я, – и сочувствие к девочке, которое я испытываю, будет выражено в приговоре суда, не сомневайся». – «Но тогда, – сказала Тамара, – уже будет поздно, потому что она нуждалась в этом именно в ту страшную для нее минуту, когда обращалась к тебе». И Тамара бросила на меня странный взгляд, который я никогда прежде у нее не встречал.
– А теперь вот в чем дело, Нетания, – говорит он, придавая голосу веселость, и мне ясно, что он пытается преодолеть удар, который я ему нанес, а я места себе не нахожу от гнева на самого себя. – Эй, Нетания, – он вздыхает, – город вечной пасторали, разговаривать с вами – настоящий кайф. Так, на чем же мы остановились? Верно, водитель. Начинаю чувствовать, что ему не очень приятно то, как он повел себя со мной, и он ищет возможности со мной заговорить. А может быть, ему просто скучно, жарко, мухи заедают. Но я… о чем я могу с ним поговорить? И я к тому же не знаю, знает ли он. Рассказали ли ему обо мне? Когда он был в канцелярии командира, вместе с прапорщиком – они ему сказали?.. Предположим, он знает, предположим… Но я-то не знаю, как его спросить, и, кроме того, я не уверен, готов ли я вообще теперь к тому, чтобы мне сказали, да еще в такую минуту, когда я один, без папы, без мамы…
И тут происходит взрыв.
Бритоголовый мужчина в желтом жилете бьет открытой ладонью по столешнице; удар, еще удар; он не спешит, не сводит с Довале глаз, пустое лицо ничего не выражает. В считаные минуты зал вокруг мужчины застывает, остается только рука, двигается только она. Удар. Пауза. Удар.
Это длится целую вечность.
Мало-помалу из разных концов зала поднимается несмелый протестующий ропот, но он не отступает. Удар. Передышка. Удар. Низкорослый полный мужчина присоединяется к нему: медленными ударами сжатого кулака он почти разбивает стол. Голова моментально раскаляется от прилившей крови. Ну и типы.
Оба поощряют друг друга взглядами. Большего им и не нужно. Ворчание вокруг нарастает, превращаясь в шум и галдеж. Еще несколько столиков с жаром присоединяются к ним, некоторые противятся, но большинство осторожничают, опасаясь высказывать мнение. Воздух подвала неожиданно наполняется тонким запахом пота. И ароматы духов становятся явственнее. Иоав, директор зала, встает со своего места, беспомощный, растерянный.
Со всех сторон доносятся бурные дискуссии: «Но ведь он все время вставляет шутки! – настаивает одна женщина. – Я слежу за ним, проверяю на каждом шагу!» – «Стендап – это не только шутки и анекдоты, – поддерживает другая, – это иногда и смешные истории из жизни». – «Истории-истории, только нет в них смысла!» – кричит далеко не молодой человек, примерно моего возраста, к которому прижимается дама со сверхъестественным загаром.