Как-то лошадь входит в бар — страница 26 из 44

А Довале поворачивается и обращается ко мне всем телом, устремляя взгляд на меня.

В первое мгновение я не понимаю, чего он от меня хочет. Он стоит на краю сцены, опустив руки, совершенно игнорирует бурю вокруг себя, не сводит с меня глаз.

С меня, того, кто минутой раньше, можно сказать, хлопнул дверью перед самым его носом. Он все еще надеется, что я обязательно что-нибудь для него сделаю. Но что я могу сделать? Что вообще можно сделать против всех этих людей?

И сразу же приходит мысль о том, что́ я мог сделать когда-то; о силах, которые были в моем распоряжении, чтобы обуздать подобных типов. Абсолютная возможность низвергнуть их мановением руки, одной фразой в приговоре. Чувство королевского превосходства, в котором не позволено было признаваться даже самому себе.

Шум и крики нарастают. Почти все, находящиеся в зале, вовлечены в переполох, и в воздухе уже носится радость драки, а он все еще стоит не двигаясь и глядит на меня. Он нуждается во мне.

Много времени прошло с того времени, когда кто-то во мне нуждался. Мне трудно описать обрушившуюся на меня мощную волну неожиданности. И паники. Первым делом на меня нападает дикий кашель, затем я отталкиваю от себя столик, поднимаюсь и стою и совершенно не понимаю, что собираюсь делать. Вполне возможно, что я вообще собираюсь выйти из зала, исчезнуть… Что́ мне до этого места со всем его хулиганством? Я должен был убраться еще час назад. Но эти двое разбивают кулаками столы, и Довале стоит, и вдруг я слышу собственный крик: «Дайте ему уже рассказать его историю!»

Люди в зале замолкают и глядят на меня со смесью потрясения и ужаса, и я понимаю, что кричал сильнее и громче, чем собирался. По всей видимости, намного сильнее.

Я стою. Застрял. Как актер в мелодраме, ожидающий, что суфлер шепотом подскажет ему следующую реплику. Никто мне не шепчет. И в этом зале нет вышибал, которые стали бы между мной и публикой, нет кнопки сигнала бедствия под стойкой, и это не тот мир, в котором я бы с удовольствием ходил по улицам, как обычный человек, зная, что через несколько минут вознесусь туда, где буду править судьбами, определять жизни.

Вокруг меня – по-прежнему тишина. Я учащенно дышу, не могу справиться с собой. Меня сверлят взглядами. Я знаю, что выгляжу несколько обманчиво – выступающий крупный лоб иногда производит впечатление, и не только размером, – однако я не такой уж герой, который может твердо настоять на том, о чем кричал, если обстановка по-настоящему накалится.

– Дайте ему рассказать его историю!

Я произношу это снова, на сей раз подчеркнуто медленно, вбивая слово за словом в воздух, и голова моя принимает несколько странное положение, будто я собираюсь бодаться, и знаю, что это выглядит смешно и нелепо, но тем не менее так я стою и на секунду вспоминаю это чувство – эмоциональное заполнение всего существа, до самых краев. Жить. Быть.

Мужчина в желтом жилете поворачивается на стуле и смотрит на меня:

– Нет проблем, господин судья, со всем уважением, полностью с вами согласен, но я хочу, чтобы он сказал мне прямо сейчас: как вся эта ха́рта[104] связана с теми двумястами сорока шекелями, которые я выбросил на нынешний вечер? Ваша честь, ведь желание знать, как это связано, не нарушает никакие законы? А сама реклама этого вечера не пахнет ли каким-то мошенничеством.

Довале, бросив на меня сияющий взор, исполненный благодарности к старшему брату, который выступил в его защиту, врывается в речь желтого жилета:

– Связано, душа моя, связано абсолютно! А сейчас увидишь самую тесную связь, клянусь! До этой минуты это была лишь прелюдия, любовная игра, ты меня понимаешь?

Он посылает мужику истинно мужскую улыбку, которая не очень-то получается, что приводит к тому, что желтый жилет отводит глаза, словно перед ним – открытая рана.

– Послушай меня внимательно, брат мой; я прислоняюсь головой к окну, а это стандартное армейское окно джипа, что в конечном счете означает, что и закрыть его до конца невозможно, а с другой стороны, и открыть невозможно до конца, стекло застревает посередине, оно дрожит, и именно это мне абсолютно подходит, потому что оно не просто дрожит, оно буйствует! Д-р-р-р! Ужасный шум, отбойный молоток, врубающийся в бетонную стену, не производит столько шума, и тогда я инстинктивно кладу голову на стекло, и через секунду мозги у меня начинают перемешиваться – д-р-р-р! Я – внутри компрессора! Внутри блендера! Д-р-р-р! Д-р-р-р!

Он показывает публике, ка́к прислоняет голову к окну. Голова начинает трястись, сначала – осторожно вибрируя, потом – сильнее и быстрее, и вот он уже весь охвачен судорогой, и это удивительное зрелище: смазываются черты лица, сменяющиеся выражения пересекаются друг с другом в полете, подобно картам в тасуемой колоде. И все части его тела мельтешат и трепыхаются, он вспыхивает безумием, его швыряет из одного конца сцены в другой, и вот он низвергнут на пол, словно тряпичная кукла, тяжело дышит, время от времени прибавляя еще одну внезапную конвульсию в руке или ноге.

Публика смеется. Даже те, кто поднял против него бунт, ухмыляются, едва ли не против собственной воли, и даже маленькая женщина-медиум улыбается, изумленная, с чуть приоткрытым ртом, обнажая маленькие зубки.

– С неба явились ко мне эти д-р-р-р, – вещает он публике и поднимается с пола, отряхивая руки от пыли и с обезоруживающей сердечностью улыбаясь мужчине в желтом, а следом – обладателю широких плеч. Оба еще отказываются пойти на мировую, и на их лицах вновь появляется выражение глумливого сомнения.

– Д-р-р-р! Не могу ни о чем думать, ничего не чувствую, всякая мысль разбивается на тысячу частичек, каша мыслей, д-р-р-р!

Он дергает плечом в сторону маленькой женщины-медиума, а та отшатывается, раскатисто смеется, и скатываются по ее щекам слезы-жемчужины. Несколько человек в зале замечают это и, похоже, наслаждаются небольшим побочным сюжетом.

– Пиц, – говорит он ей, – сейчас я тебя вспоминаю. Вы жили над вдовой с котами.

Она улыбается всем лицом:

– Я же тебе говорила, что жила там.

– Но водитель, он тоже не пальцем деланный!

Он кричит, топает ногой, жестом Элвиса Пресли выбрасывает руку вверх:

– Водитель уже хорошо знает от всех своих пассажиров трюк с оконным стеклом, все они устраивают спектакль «окно Паркинсона».

Тут шофер начинает разговаривать со мной как бы просто так, показывает другие машины на шоссе: «Вот это «додж‑200», направляется в Шивту; а это «Рио», везет продукты и снаряжение на учебно-тренировочную базу номер один; а это «студебекер ларк», машина штаба Южного военного округа, у Моше Даяна была такая машина во время войны. Видел?! Он меня узнал, посигналил фарами».

Но я… Что я могу сказать на это? Ничего. Я молчу. Тогда он пытается зайти с другой стороны, бросает мне: «Что, просто так вот пришли и объявили тебе?»

А я – ничего. Д-р-р-р… смеситель мыслей. За полсекунды разбиваю его вопрос на мелкие частицы, превращаю в пасту, пюре из мозгов. И вдруг выскакивает с локшн[105] мой папа. Не знаю, почему мне на ум пришла именно эта картина. Дайте мне секунду на это, о’кей? Все-таки в этом есть какой-то смысл, раз мой папа вдруг явился ко мне с локшн, и почему он возник, как вы думаете? Возможно, это все-таки дурное предзнаменование? Что я знаю? Я закрываю глаза еще сильнее, прижимаю голову к окну; лучше всего мне сейчас не думать, просто не думать ни о чем, ни о ком.

Он обхватывает голову обеими руками, и она мотается из стороны в сторону, а сам он при этом кричит на нас изо всей мочи, будто пытается заглушить шум автомобиля и грохочущего окна:

– Я сразу понял, с первой же минуты, Нетания! Что мне необходимо вырубить мозги! И для меня это плохо – все время думать о нем! И папе тоже от этого плохо, и вообще плохо каждому, кто сейчас оказывается в моих мозгах…

Он расплывается в широкой спокойной улыбке и, как обычно, широко разводит руки, раскрывая объятия. Публика – не вся! – смеется, несколько сбитая с толку. Я улыбаюсь ему всеми мышцами лица. Не знаю, видит ли он мою улыбку. Я снаряжаю его в путь, который ему еще предстоит. Как же скудны и ограниченны выражения, которые могут принять наши лица!

– А теперь, что за история c локшн? Молодцы, что спросили! Вы – потрясающая публика! Чувствительные люди, принимаете все близко к сердцу! Послушайте, вы должны это услышать. Раз в неделю, покончив со своими гроссбухами, он готовит домашнюю лапшу для куриного бульона на всю неделю. Жизнью клянусь, подлинная история! – Он хрипло смеется. – И внезапно в кабине армейского джипа мозг показывает мне фильм; только не спрашивайте почему, мозг – это мозг, не ищите логику: вот несколько движений его рук, когда он готовит тесто, а вот так раскатывает его тонко-тонко, как лист бумаги…

Почти не меняя выражения лица и положения тела, он принимает образ своего отца. Я никогда не встречал его отца, был лишь свидетелем грубой пародии на него в ту ночь, в палатке, в лагере Беер-Ора, но ощущаю трепет и точно знаю, что это он, именно таким его отец и был.

– И он мчится с тестом на руках, чтобы оно подсохло на их кровати в спальне, быстро уходит, моментально возвращается, т-з-з-з, т-з-з-з, мечется по дому, и все, что он делает, тут же сообщает самому себе во весь голос, с комментариями: «Теперь взять тесто, теперь положить тесто на локшнбре́т[106], теперь взять валгерхо́льц[107], теперь сделать из теста рулет».

В зале хихиканье. Из-за акцента и подражания, из-за идиша, из-за раскатистого смеха самого Довале. Но большинство присутствующих снова смотрят на него без всякого выражения, и я начинаю чувствовать, что подобный взгляд – самое действенное оружие публики.