Он натягивает указательным пальцем кожу под глазом[116]:
– Где-то там в гнезде кукушки. Где-то там у портного, штопающего вены. Однако где же мы были, Нетания, где же мы были… Не важно, не напрягайтесь. Мне вдруг сразу стало холодно, там, в машине. В самый разгар хамси́на[117] всего меня охватил жуткий холод. Начался сильный озноб, зуб на зуб не попадает, а водитель глядит на меня так, со стороны, и я на тысячу процентов уверен, что он думает: «Сказать ему уже? Не говорить ему? Сказать ему прямо сейчас или поиграть с ним еще немного?» И вдруг я занервничал: а что, если он и вправду скажет? А если он скажет мне, вот так, прямо в автомобиле, во время поездки, когда я буду с ним один на один? Я тут же попытался думать о других вещах, только бы его не слышать, но на ум приходило что-то такое, о чем я никогда в жизни не думал. Будто мозг начал играть против меня, выдавал идеи, вопросы: можно ли еще раз разрезать точно в том же месте, и как это вообще с ней случилось, и что стало орудием, и была ли она одна дома, когда это с ней произошло. А мысли неслись водоворотом: например, не случалось ли так, что в те дни, когда я был в лагере, он возвращался домой из своей парикмахерской чуть раньше, а если нет, то кто тогда забирал ее, когда развозка доставляла ее с работы в наш квартал? Кто мог ее встретить так, как я? И как это я забыл спросить его об этом перед тем, как уехать в лагерь Беер-Ора? И как они вообще устраивались одни, когда меня не было?
– Звери, – резко говорю я водителю, но у меня получается просто крик.
– Звери, звери, – повторяет водитель, и даже это слово – как удар в сердце. Возможно, то, что я произнес это слово, – дурной знак. Мне вдруг все кажется знаками. Возможно, даже дышать – это знак. – Принято, – рапортует водитель, губы его шевелятся, и я вижу, что мозги его начинают работать: – Жо́жо идет по лесу. Вдруг он видит зверя, совершенно ему незнакомого. Спрашивает: «Зверь, зверь, скажи, ты кто?» Отвечает ему зверь: «Я собачий волк». – «Что это за собачий волк такой?» – удивляется Жожо. «Очень просто, – отвечает ему зверь, – папа у меня пес, а мама – волчица, вот я и вышел собачий волк». Ладно, Жожо идет дальше, видит слона. «Здравствуй, слон!» – говорит ему Жожо, и слон ему отвечает: «Здравствуй, Жожо!» Потом он встречает лису: «Здравствуй, лиса!» И та ему в ответ: «Здравствуй, Жожо!» Но вдруг ему навстречу идет зверь, какого он никогда не видывал. Спрашивает Жожо: «Зверь, зверь, ты кто?» – «А я муравьиный медведь, – отвечает зверь. – Папа у меня муравей…» – «Ничего подобного! – перебивает его Жожо, – уж в это я никак не могу поверить!»
Публика хохочет.
– Видите, вы смеетесь! Прекрасно, Нетания! Не то чтобы вы надрывали животики со смеху, но, несомненно, в зале – явный смех. Жаль только, что вы не были в машине вместо меня, вы бы осчастливили водителя. Потому что я сижу рядом с ним, не смеюсь, вообще ничего, только дрожу, как собака, забившись в угол кабины, и первая моя мысль: «С чего это он вдруг рассказывает мне анекдот про двух зверей, которые абсолютно не подходят для совместной жизни? Почему он выбрал анекдот именно про медведя?» А он, этот водила, едва дорассказав, во все горло смеется над собственным анекдотом. Какой там смех – рев осла у него получился. По правде говоря, смех был намного смешнее самого анекдота. Возможно, именно из-за этого его вообще взяли на соревнования. Я не смеялся и заметил, что он разочарован, однако не собирается сдаваться. Это меня просто взбесило: почему он не может оставить меня в покое, как человек может быть таким дебилом.
– Есть одна вещь, которая меня убивает, – говорит он мне. – Всякий раз, когда я рассказываю этот анекдот, мне надо быть осторожным, самому ни в коем случае не смеяться, потому что за это снимают с соревнований.
Как-то лошадь входит в бар и заказывает пиво «Голдстар» из бочки. Бармен подает ей бокал, лошадь выпивает и просит рюмку виски. Покончив с виски, просит стопку арака. Выпивает. Хлопает чейзер, затем водку и еще пиво…
И он, водитель, рассказывает мне свою тысячу и одну ночь, а я только и ищу, как бы мне от него избавиться, и голова моя подпрыгивает на дребезжащем оконном стекле, и сквозь дребезжание я вдруг как будто слышу издалека какой-то голос, из пустыни, и сложно разобрать, что это, но это немного похоже на песню, которую мама пела мне, маленькому, когда было мне примерно три или четыре года. Понятия не имею, откуда пришла мелодия, но, клянусь, не от меня. Долгие годы я не думал об этой песне, мама обычно пела мне, когда я не засыпал или болел, она брала меня на руки и раскачивалась вместе со мной: «Ай-ли-люли-лю, шлаф майн та́йере ше́пселе, мах цу ди кле́йне э́йгелех…»[118]
Тишина в зале.
Негромкая мелодия медленно испаряется, словно колечко дыма.
– Теперь думать о нем.
Он встряхивается, сурово понукает себя, наморщив лоб:
– Хорошее, только хорошее, думать о нем только хорошее; где, что, здесь, есть! Футболисты мчатся через мой мозг, сборная за сборной, перечисляю игроков по выбору: сначала команда Израиля, затем – европейские, южноамериканские. В этом я был мастером только благодаря ему – что да, то да. С пяти лет, с тех пор как я пошел в первый класс, он начал рассказывать мне о футболе. Всю душу в это вкладывал…
Все, хватит, теперь ее очередь. Она не пришла. Только в мою голову снова впрыгивает он. Всякий раз, когда я что-нибудь думаю о ней, он опять там. Что теперь? Стоит на кухне, жарит яичницу, я думаю, это хороший знак, знак того, что он дома и у него все в порядке, но тут же я ловлю себя: «Что за хороший знак, болван? Какой хороший знак у тебя в голове?» И тогда он отрывает глаза от яичницы, смотрит прямо на меня, улыбается, как на камеру, и исполняет свой коронный трюк – переворачивает яичницу в воздухе, поднимая вторую свободную руку высоко вверх, словно дирижер оркестра. И внезапно мне кажется, будто он слегка заискивает передо мной, но что это с ним, если он вынужден так делать? Чем я могу сейчас ему помочь? Это вообще от меня не зависит. Но он продолжает смотреть на меня так, будто все дело именно во мне, и я мысленно умоляю его уйти, не пугать меня, что ему от меня надо? Пусть хотя бы не приходит ко мне в одиночку, пусть ни один из них не приходит в одиночку. Какое там «ушел» – еще прочнее застрял! Теперь он мне показывается в комнате джинсов, я уже рассказывал вам, что там у него есть стол с квадратной сеткой и длинной пилой, прикрепленной к столу вертикально…
Он останавливается, делает глоток из термоса.
– Почему пила? Кто спросил? Ахалан, двенадцатый столик, вы учительница, верно? Слышно по вашему произношению. Итак, почему пила, вы спрашиваете? А все остальное кажется вам вполне логичным, госпожа учительница? Триста пар провонявших рыбой дифтиновых брюк из Марселя, у которых, как выяснилось, застежка не спереди, а сзади, – это логично? И мальчик, которому едва исполнилось четырнадцать, которого посылают вот так, без…
Его глаза моментально наливаются кровью. Он делает долгий выдох, надувая при этом щеки и качая головой из стороны в сторону. И у меня в горле тоже вдруг запершило. Довале снова пьет. Делает большие быстрые глотки. Я должен вспомнить, что делал в то время в Беер-Оре, когда он шел за прапорщиком в палатку. Но как можно вспомнить эти подробности спустя столько времени?
Все-таки я вытаскиваю себя из этого зала. Я должен установить истинный порядок вещей. Я допрашиваю себя без всяких скидок. Всеми силами пытаюсь воскресить в себе того юношу, каким я был тогда, но он снова и снова рассыпается в моем сознании, словно отказываясь удержаться, существовать, вынести этот допрос. Но я ему не уступаю. Я полностью сосредоточиваюсь на этих моментах. Эти мысли даются мне нелегко. Довале все еще молчит. Возможно, своим обостренным, тонким чутьем ощущает, что сейчас мое внимание сосредоточено не на нем. Но я заставляю себя по крайней мере задавать требуемые вопросы: думал ли я о Довале каждые несколько часов после того, как того увез армейский автомобиль? Не помню. Или хотя бы один раз в день? Я не помню. Когда именно я понял, что в лагерь Беер-Ора он уже не вернется? Не помню. И как же мне не пришло в голову выяснить, куда его увезли? Почувствовал ли я облегчение от того, что он вдруг пропал, или даже обрадовался его исчезновению? Я не помню, не помню!
Я только знаю, что это были первые мои дни любви с Лиорой. И поэтому притупились, потускнели все другие чувства и мысли. Я знаю также, что после лагеря я не вернулся к частным урокам математики. Я объявил родителям, что меня это никоим образом не устраивает. Говорил с ними агрессивно, буйно, несдержанно, и это их испугало. Они сдались, уступили и списали всю вину за это на дурное влияние Лиоры.
Он на сцене, напрягаясь изо всех сил, расставляет руки в стороны, и его улыбка растягивается вместе с ним:
– Говорю вам, госпожа учительница, вас, возможно, это удивит, но наличие пилы имело свою причину, поскольку мой абу́я, настоящий промышленный магнат, представьте, занимался еще и текстильным бизнесом, да-да. Своими трудолюбивыми руками он создал собственную торговую марку в области переработки тканей «А́лте за́хен[119], дот, ком». Покупал и продавал тряпье, нашел себе благородное занятие на обеденный перерыв в парикмахерской. Еще один престижный проект…
Уже некоторое время среди публики слышится шепот. Мне трудно установить, откуда он исходит. Взор почти каждого, в кого я вглядываюсь, кажется, прикован к сцене, увлечен рассказом и рассказчиком – возможно, вопреки собственному желанию, иногда даже выражая всем видом отторжение и ужас, – и тем не менее в последние минуты из недр публики доносится какое-то жужжание, словно из отдаленного улья.