Как-то лошадь входит в бар — страница 31 из 44

– Но тут, за секунду до того, как мне почти удается уснуть, водитель выдает: «Скажи, можно задать один вопрос, самый последний?» Я не отвечаю. Пропал мой сон. «Скажи мне вот что, – говорит он мне. – Ты специально останавливаешь это?» – «Что – «это»?» – «Не знаю. Это. Плакать». Я тут же, на месте, закрываю рот. Буквально с силой сжимаю зубы. Не разговариваю с ним. Уж лучше будет, если он задвинет еще один анекдот, не вмешиваясь в чужие дела. Едем. Только он, как вы уже поняли, не из тех, кто отступится. Спустя минуту он снова спрашивает меня, сдерживаюсь ли я изо всех сил или мне просто не хочется плакать.

По правде говоря, я уже и сам понять не могу. Это правильно – то, что говорит водитель. Я должен плакать, ведь именно это делают сироты. Но слез у меня нет, ничего у меня нет, мое тело, словно тень, вообще без всяких чувств. И еще, как бы это сказать, вроде бы ничего и не может у меня начаться по-настоящему, пока я по-настоящему не буду знать то, что должен, верно?

Он останавливается, будто ждет ответа от нас, своей немногочисленной публики.

– И только мои глаза, – продолжает он тихо, – готовы вот-вот взорваться от всей этой поездки, но не от слез. От боли – на глаза изнутри давит просто смертельная боль.

Кончиками своих двух согнутых пальцев он нажимает на глаза под очками. Долго трет, с силой, словно пытается вытащить из глазниц.

– У нас, благословенна его память, умер брат, – говорить водитель. – Мальчик пяти лет, утонул в море. Я его не знал, меня родили потом, в качестве утешения, и хотя я даже его не знал, но я всегда плачу по нему.

– И правда, только он заговорил о нем, тут же начал плакать. Слезы стекали у него по прямой. «Не понимаю, как ты можешь так», – начинает водитель, но продолжить он уже не в состоянии, плачет с открытым ртом, все зубы наружу, плачет, как ребенок. А я смотрю на полоску его слез, он их не утирает, вся щека мокрая, слезы капают на форменную рубашку, за воротник, а он не утирает их ни рукой, ни рукавом, ничем. Слезы льются свободно, их у него сколько угодно. Только у меня нет. Словно что-то останавливает меня в мозгу, затор, у меня закупорка мозга, и если только что-то из этого сдвинется, можно будет начать. Все это время, не забывайте, я еще думаю, что он, возможно, что-нибудь знает, этот водитель, может, уловил какое-то слово, когда был в канцелярии командира, но почему же он не говорит мне и почему я его просто не спрашиваю, и дело с концом, ведь это всего лишь два слова, кибинимат, крепко зажмуриться, бросить маленький вопрос – и пропади все пропадом!

– Эй, ребята! Ребята!

Он вдруг возвышает голос, взмахивает руками, и публика – в сущности, все мы – вздрагивает в испуге, словно нас вырвали из сна, и тогда в замешательстве мы начинаем смеяться. Он достает из кармана свой красный носовой платок, вытирает пот, а затем делает вид, что с силой выкручивает ткань, между делом насвистывая себе под нос.

– Знаете, о чем я думал? Глядите, как мозг не прекращает работать ни на секунду, включая пятницу-субботу, включая все праздники, даже Судный день. Какое же у этого мозга паршивое трудовое соглашение, как же он не подумал? Но что же я хотел… Вообразите себе, что есть какая-то страна в мире, где вся судебная система работает так: сидит себе судья, стучит молотком: «Обвиняемый, встать! – Сам Довале выпрямляется, вытягивается в струнку, скользнув по мне взглядом. – Суд признает вас виновным в вооруженном ограблении и приговаривает к раку щитовидной железы!» Или, скажем, так: «Коллегия в составе трех судей признает вас виновным в изнасиловании и приговаривает к болезни Крейтцфельдта – Якоба!» Или так: «Суд информирован о том, что обвинение пришло к досудебному соглашению с защитой, и поэтому вместо того немецкого парня, Альцгеймера, обвиняемый схлопочет только инсульт, а за уничтожение доказательств получит раздражение кишок».

Сильно поредевшая публика смеется вполсилы, и он искоса бросает на нас плутоватый взгляд:

– Вам ведь это знакомо: как только ты подхватил болезнь, и, главное, болезнь сочную, с потенциалом развития, вроде атрофии, – все встречные и поперечные тут же начинают тебе доказывать, что это, в сущности, совсем не страшно, а даже наоборот! И каждый из них вдруг знаком с кем-то, кто живет с рассеянным склерозом или с раком уже почти двадцать лет, и жизнь у него просто прекрасная! По сравнению с прошлой – даже улучшилась! Изо всех сил талдычат тебе, до чего же это хорошо и прекрасно, вообще саба́ба! И ты начинаешь думать, каким же ты был идиотом, потому что давным-давно мог заиметь этот склероз! Какая безумная жизнь могла у вас быть! Какие замечательные отношения с вашей парой!

И с этими словами он взрывается в танце – неожиданный короткий степ, завершающийся возгласом «та-там!». Он широко раскрывает руки, опускается на одно колено, обильный пот заливает его лицо. Но никто из публики не в состоянии аплодировать ему. Люди сглатывают слюну, удивленно смотрят.

– Я́лла, едем, мы в пути, водила и ваш верный неверный слуга, да истребится имя мое, до чего же неверный! – Он пытается встать с одного колена и преуспевает в этом только с третьей попытки. – Жарко нам, душно нам, мухи лезут в глаза, в рот. Честно говоря, неправда то, что я сказал вам прежде, будто я не так уж много вспоминаю о той поездке, то есть не тогда, когда бодрствую, а только так, изредка, ко мне возвращаются воспоминания, стекло окна, на котором дрожала моя голова. Или я видел, как водитель все время прикрывает губами свои выступающие зубы. Или вспоминаю маленькую дырочку в обшивке моего сиденья, в которой я почти всю дорогу держал палец, погруженный в мягкую пенистую резину, а я, будете надо мной смеяться, никогда не встречался с подобным материалом, у нас в доме матрасы были соломенные, и мне нравилось прикосновение к пенистой резине, всю поездку я чувствовал, что это какой-то волшебный материал из другого мира, благородный такой материал, он хранит меня, и в ту минуту, как только я вытащу палец, не буду к нему прикасаться, на меня моментально обрушится все. Подобные глупости застряли в моей голове с тех пор и до сегодняшнего дня, но чаще всего возвращаются картины этой поездки в ночных снах, и тогда это полнометражное кино, причем самое смешное, что это случается почти каждую ночь, только подумайте, какая скука… Эй, кинщик, почему здесь никогда не меняют фильм? И тут водитель, не глядя на меня, бросает вдруг: «Однако ты еще не сказал мне, кто…»

Довале вонзает в нас свой изумленный взгляд. Он преувеличенно растягивает уголки губ и пытается заставить нас улыбаться вместе с ним. Никто из сидящих в зале не улыбается. Он все шире раскрывает глаза и быстро моргает. Лицо его сейчас – совершенно лицо клоуна. Он несколько раз мотает головой вверх-вниз и спрашивает, одними губами, без голоса: «Это не смешно? Вправду нет? И все тут? Я уже не смешной? Утратил это окончательно?» Голова его падает на грудь, и он сам с собой ведет короткую беседу, без слов, движениями рук и утрированным выражением лица.

И тут он замолкает. Не двигается. Каким-то образом маленькая женщина знает, что должно произойти, прежде всех. Она вся сжимается и руками закрывает лицо. Кулак летит с такой скоростью, что я почти не вижу руку. Я слышу только стук зубов, ударяющихся друг о друга, и лицо его будто на секунду отрывается от шеи. Очки летят на пол.

Он не меняет выражения лица. Только тяжело дышит от боли. Двумя пальцами он поднимает уголки рта:

– И теперь не смешно? Ни капельки?

Люди в зале застывают. Двое молодых байкеров в черных одеждах сидят с напряженными лицами, уши у них торчком, а у меня мелькает мысль, будто они знали, что эта минута настанет, и именно ради этой минуты они и пришли.

Он начинает вопить: «Нет и нет? И нет, и нет, и нет?» Он лупит себя открытыми ладонями, тычет острыми пальцами в лицо, бьет себя по ребрам, в живот. Происходящее выглядит так, словно в потасовке участвуют по крайней мере двое. В водовороте частей тела и гримас я узнаю черты и выражения, которые не раз мелькали нынешним вечером: он сливается с тем, кто избивает его. Он бьет себя не своими руками.

Эта человеческая буря длится, наверное, секунд двадцать. И мгновенно прекращается. Его недвижное тело будто стремится отпрянуть назад, с отвращением отдаляется от самого себя. Затем он пожимает плечами и марширует, собираясь уйти со сцены через ту же дверь, в которую вошел в начале вечера. Движения у него как у бумажного человечка, колени поднимаются высоко, локти рассекают воздух. На третьем шаге он растаптывает свои очки, но не останавливается, только плечи его на секунду поднимаются выше, а затем снова падают. Спина его обращена к нам, но я могу вообразить себе его презрительную ухмылку по поводу растоптанных очков и ядовитый шепот: «Идиотина!»

Я осознаю, что он вот-вот уйдет со сцены и оставит нас с неоконченной историей. Одна нога и половина туловища уже исчезли в двери. Он останавливается. Половина его все еще здесь. Он возвращает нам малую часть своего лица, моргает с надеждой, с улыбкой, с мольбой. Я сразу же выпрямляюсь и смеюсь во весь голос. Я прекрасно понимаю, как это выглядит, но, несмотря ни на что, вновь громко смеюсь. Ко мне присоединяются другие смеющиеся голоса, слабенькие, испуганные, но этого достаточно, чтобы вернуть его.

Он возвращается к нам весело, вприпрыжку, как девушка на лугу, усеянном цветами, и по дороге, наклонившись, подбирает свои растоптанные, искореженные очки и водружает их на нос. Они выглядят как знак процента. Из ноздрей ко рту, окрашивая рубашку, стекают две ниточки крови:

– Теперь я вас и за метр не вижу, – сияет он, – вы для меня только черные пятна, можете свободно уходить отсюда, а я и знать не буду!

Как я и предполагал и как он сам это знал и, возможно, надеялся, две пары из присутствующих встают и выходят – на их лицах заметно потрясение; следом за ними зал покидают еще три пары. Они уходят торопливо, не оглядываясь.