Как-то лошадь входит в бар — страница 32 из 44

Довале делает один шаг в сторону доски с мелом, но, махнув рукой, отказывается от своего намерения.

– Дорога мчится! – кричит он, словно преследуя своим громким голосом убегающих. – Водитель – от нервов все его лицо стало одним большим тиком – бьет ладонью по баранке: «Скажи, по крайней мере, это папа или мама?»

Я молчу, молчу. Едем. Шоссе все усеяно ямами и рытвинами. Я даже не знаю, где мы, сколько нам еще осталось. Окно стучит мне прямо в ухо, солнце обжигает лицо. Трудно держать глаза открытыми. Я закрываю то один глаз, то другой. И каждый раз мир выглядит по-иному. А потом наступает такая минута, когда я собираю все силы, которых у меня нет, и говорю ему: «Разве ты не знаешь?»

– Я? – вопит несчастный водила; машина едва ли не вылетает на обочину. – Откуда мне знать?

– Ты же был там, в канцелярии.

– Но не тогда, когда говорили… А после этого они затеяли со мной свару…

– Едем дальше. Я начинаю дышать: водитель не знает. По меньшей мере он от меня не скрывает. Я гляжу на него со стороны, и вдруг он видится мне вполне нормальным человеком, слегка чокнутым, но в норме. А как же он старался рассмешить меня! И, возможно, он тоже весь на нервах и от этой поездки, и от меня уж точно. Что он знает о том, как я могу повести себя с ним? Да ведь я и сам этого не знаю.

Я тоже начинаю думать, что с этой минуты мне действительно следует подождать до Беер-Шевы. Тот, кто явится забирать меня, наверняка знает. Несомненно, ему-то все сказали. Думаю, не стоит ли спросить водителя, сколько еще осталось до Беер-Шевы. Я чувствую голод. С самого утра ничего не ел. Я откидываю голову назад и закрываю глаза. Так я могу хоть как-то дышать, потому что внезапно у меня появилось еще какое-то время: пока они там в Беер-Шеве не скажут мне, я могу сделать вид, будто еще ничего не случилось, все остается так, как и было тогда, когда я уехал из дома, а сейчас я просто еду в армейском автомобиле в Беер-Шеву, с водителем, который травит мне анекдоты, потому что… что? Потому что именно сегодня соревнования рассказчиков анекдотов Южного военного округа, и я смерть как хочу там быть.

Откуда-то издалека, из промзоны, долетает слабый вой сирены. Одна из официанток усаживается за оставленный столик и растерянно смотрит на Довале. Он шлет ей усталую улыбку:

– Нет, смотри на себя, куколка! Что же у нас с вами получится в следующий раз? Если вы выйдете отсюда с такими лицами, Иоав не заплатит мне ни гроша. Можно подумать, будто что-то стряслось. Разве кто-то умер? Сегодня весь вечер стендапа вышел у меня, э́пес[123], слегка альтернативным, с историей из событий Гадны. Но с тех пор прошло много лет, целых сорок три года, братцы! Ведь и у закона есть срок давности. И тот мальчик давно уже не с нами, Áлла ира́хмо[124], я уже давным-давно от него полностью выздоровел! Я́лла, улыбнитесь. Немного подумайте обо мне. О моем заработке. Об алиментах, которые я плачу. Где здесь студяги, которые учатся на адвоката? – Он сгребает в ладонь свои помятые очки, но эта компания студентов-юристов давно улетучилась. – Ладно, – ворчит он, – не страшно, возможно, им еще предстоит полевой суд. И, между прочим, знаете ли вы, что означает слово «алименты» на латыни? В переводе на иврит это «способ оторвать мужику яйца, используя его кошелек». Сильно, да? Поэтично. Да смейтесь же… я пла́чу… Есть женщины, к которым беременность не прилипает, а ко мне мои женитьбы не прилипают, я хочу, но не прилипает… всякий раз одна и та же история… Обещаю и клянусь, но всякий раз снова со своими глупостями, снова полный балаган, слушания, разделы имущества, условия встречи с детьми… О кролике и змее, которые вместе упали в глубокую темную яму, вы слышали? И это тоже не слышали? Где же вы живете, скажите? Змея ощупывает кролика и говорит ему: «У тебя мягкая шерсть, длинные уши и большие передние зубы – ты кролик!» Кролик, в свою очередь, ощупывает змею и говорит: «У тебя длинный раздвоенный язык, ты ползаешь, ты скользкий – ты адвокат!»

И он обрывает наш слабенький смех, поднимает руку, выставив указательный палец:

– Вот вам вопрос из дзен-довизма: если человек стоит в одиночестве в лесу и нет вокруг него никого, ни души, будет ли он и в этом случае виновным?

Женщины смеются, мужчины ухмыляются.

– Водитель начинает постукивать ладонью по баранке: «Как же это так, – кричит он, – как же они не сказали тебе? Как не сказали?» Я молчу. «Я́лла ю́стур[125], – говорит он, закуривает сигарету, руки его дрожат, смотрит на меня искоса: – Хочешь?» Я вынимаю сигарету из протянутой пачки, как большой. Он дает мне прикурить, щелкнув зажигалкой. Моя первая настоящая сигарета «Тайм». Такие сигареты курили парни в лагере, но мне не давали. Говорили: «Ты еще маленький». Передавали сигарету друг другу над моей головой. Даже девочки передавали над моей головой, но вот сам водитель дает мне прикурить, клацнув зажигалкой с девушкой, которая раздевается и одевается. Я затягиваюсь, кашляю, жжет, вот и хорошо, надеюсь, что сожжет все дотла. Пусть сгорит весь мир.

Значит, едем. Курим. Молчим, как мужчины. Если бы папа увидел меня вот так, он уж точно отвесил бы мне оплеуху прямо на месте. А теперь ее очередь скорее, остальное не важно. Когда она вечером выходит из автобуса Концерна военной промышленности, развозящего сотрудников, у нее такое лицо, будто она целый день работала у ангела смерти, и каждый вечер это так, лишь после того, как она принимает ванну и смывает с себя запах патронов, она снова выглядит человеком. Тогда она усаживается в свое кресло, я устраиваю ей «дневной спектакль» – как мы это называем, представление, к которому я готовлюсь каждый день по дороге в школу, и во время занятий в школе, и после школы. Представление специально для нее, с разными действующими лицами, костюмами, шляпами, шарфами, одеждой, которую я мимоходом снимаю с бельевых веревок наших соседей, или вещей, которые я нахожу на улице, – я ведь сын своего отца при всем том.

А вокруг уже темнота, но ни мне, ни ей не нужен свет. Нам вполне достаточно света сигнальной красной лампочки электрического бойлера. Для нее темнота лучше всего, как она сама говорит, и действительно, в темноте глаза ее становятся еще шире, вещь совершенно необыкновенная. Мы – как две синие рыбы в слабом красном свечении. Те, кто видит ее на улице в платочке и в сапогах, с низко опущенной головой, не знают, до чего же она красива, но в стенах своего дома она самая красивая на свете. Я изображаю перед ней «Гашаши́м», и У́ри Зо́хара[126], и Ша́йке Офи́ра[127], и подражаю артистам квартета театрального клуба. С веником как микрофоном я пою ей «Значит, ты еще молод», и «Любимая моя с белоснежной шеей», и «Он имени ее не знал». Целое представление каждый вечер, это длилось годами, изо дня в день. А он ничего не знал об этом, он ни разу не поймал нас на горячем. Иногда он приходил домой секундой позже того, как мы заканчивали, унюхивал в воздухе нечто, но не знал, что именно, и стоял перед нами, качая головой, как старый учитель, только и всего, ничего больше; он себе даже представить не мог, какая она прелестная, когда смотрит на меня.

Он наклоняется, сгибается, словно округляясь вокруг собственного рассказа.

– И я начинаю чувствовать, что, возможно, это нехорошо, ведь я так долго беспрерывно о ней думаю, но, с другой стороны, мне не хочется прерывать на середине, боюсь ослабить ее. И без того я вдруг чувствую, что она очень ослабла. Ее время скоро придет. Должна быть справедливость. Равное время – до секунды. Она сидела, положив ноги на маленький табурет (так это у нас называлось). На ней был белый халат и белое полотенце вокруг головы. Она выглядела как принцесса. Как Грейс, принцесса Монако.

Он поворачивает к нам лицо, и голос его звучит по-другому, ясный голос человека, который просто говорит с тобой:

– Возможно, это был только один час каждый день, чистое время, которое я мог провести с ней вдвоем, пока он не возвращался домой. Наверное, даже менее часа, возможно, только четверть часа, поди знай, ведь когда ты ребенок, то и время у тебя бежит по-другому. Но это были мои самые лучшие минуты с ней, и поэтому я чуть прибавил их…

Он усмехается:

– Я играл скетчи «Доктор Тихо и больной глаз», и «Мобилизованный автомобиль», и «Ох, Дан, Дан, Дан», и «Зайди-в-дом-старушка-чтобы-не-съели-тебя-волки». Она сидела, с сигаретой, вот так, со своей улыбкой, половина которой для тебя, а половина где-то там, над твоей головой, и я даже не знаю, что она могла понять из всех моих скетчей на иврите, уснащенном разными акцентами и сленгом, конечно, многого она не понимала, но из вечера в вечер, три-четыре года, может быть, пять, она сидела и видела меня, улыбающаяся, никто, кроме меня, не видел ее с такой улыбкой, я вам точно говорю, пока вдруг ей мигом все не надоедало, прямо посреди слова, и не важно, где я находился – это могло быть ударное слово всей композиции, – я видел, как наступал этот миг, в этом я был большим профессионалом: ее глаза начинали смотреть внутрь себя, губы дрожали, рот съезжал набок, я несся с бешеной скоростью, проговаривая текст, чтобы дойти до главного, жарил, бывало, такой спринт, чтобы обогнать ее, но видел, как ее лицо закрывалось прямо перед моими глазами, и все, конец. Нет. Я еще с шарфами на голове, с веником в руке, чувствую себя полнейшим идиотом, клоуном, но она уже сбрасывает полотенце с головы, гасит сигарету. «Что из тебя вырастет! – кричит она. – Иди делать уроки, иди поиграй с друзьями…»

Ему необходимы три круга по сцене, чтобы вернуть себе дыхание, и в эти минуты меня без всякой подготовки охватывает внезапная нездешняя боль: если бы только у меня был ребенок от нее, в тысячный раз думаю я. Но в этот раз боль колет меня в новом месте, поражая какой-то внутренний орган, о котором я и не знал, что он у меня есть. Ребенок, напоминавший бы ее, даже в чем-то малом, округлостью щеки, движением рта. Не более того. Ей-богу, не нужно было бы ничего больше.