Как-то лошадь входит в бар — страница 36 из 44

– «Твой отец, что у него за работа?»

– У него парикмахерская, – бездумно говорю я, – он и его компаньон.

Я не знаю, почему это вдруг рассказал ей, что у него есть компаньон. Ну, просто идиот. Еще немного – и я бы рассказал, что папа посмеивается над компаньоном, мол, он влюблен в маму, папа еще пощелкивает ножницами перед его носом, дескать, что́ он сделает, если их поймает.

– А мама? – спрашивает она.

– Что мама? – говорю я; теперь я с ней более осторожен.

– Она тоже работает в парикмахерской?

– С какой это стати – в парикмахерской? – говорю я. – Она работает в Концерне военной промышленности, сортирует боеприпасы.

Вдруг я чувствую, будто она играет со мной в шахматы: один из нас делает ход и ждет, как ответит другой.

– Я и не знала, что в военной промышленности есть женщины, – удивляется она.

– Есть, – говорю я.

Она молчит. Я тоже. Затем она спрашивает, не хочу ли я еще один пирожок. Я подозреваю, что пирожок – это ход и лучше его не брать, но все-таки беру и сразу же чувствую, что допустил ошибку.

– Кушай, кушай, – говорит она, довольная собой.

Я кладу пирожок в рот, жую и чувствую, что мне хочется вырвать.

– Есть у тебя еще братья, сестры? – спрашивает она.

А за окном автомобиля, между прочим, уже давно не пустыня. Видны зеленые поля. Есть и обычные автомобили, частные, не только армейские. Я пытаюсь предположить, вглядываясь в дорожные указатели, сколько еще времени осталось до Иерусалима, но все дороги, по которым мы едем, в стороне от городов, местность мне совсем не знакома, поэтому никак не удается узнать, есть ли у меня час, или полчаса, или три часа, а спрашивать совсем не хочется. Сэндвич и яйцо волнами поднимаются во мне вместе с пирожками.

– Позвольте мне рассказать вам анекдот, – просит он устало, словно говоря: «Мне срочно нужен анекдот, просто анекдот, чтобы преодолеть горечь во рту».

Однако две женщины за двумя разными столиками чуть ли не в один голос кричат: «Продолжайте рассказ!» И сразу же смотрят друг на дружку в смущении, а одна из них косится на своего спутника. Довале вздыхает, потягивается, хрустит пальцами рук, делает глубокий вдох:

– И тогда она, сестра водителя, бросает мне так, будто это какой-то пустячок: «А как ты со своим папой? Хорошо друг с другом ладите?»

Я помню, что живот у меня тут же, на месте, переворачивается. Я просто выдергиваю себя оттуда. Я не там. Я нигде. Мне вообще запрещено быть в каком-либо месте. И поймите – откройте на секунду скобки, – у меня есть тысяча уловок, как вообще не быть; в том, как можно не быть, я чемпион мира, но вдруг я никак не могу вспомнить ни одной из этих уловок. Я не шучу: когда он, случалось, бил меня, я помню, тренировался в умении останавливать биение сердца, снижать пульс до двадцати или тридцати в минуту, будто я в зимней спячке; я стремился этого достичь, это было моей мечтой. Кроме того, я еще тренировался, как рассредоточить боль от удара по всему телу, поделить ее между разными частями, чтобы все они в равной степени несли это бремя. Под его ударами я воображал, что появляется вереница муравьев, чтобы унести с собой боль с лица или живота, и за секунду муравьи растаскивают боль, переносят по крохам в те части тела, которые менее восприимчивы к боли.

Он слегка раскачивается вперед-назад, погружается в себя. Свет падает на него сверху, как бы окутывая тонкой вздымающейся тканью. Но тут он открывает глаза, устремляет долгий взгляд на маленькую женщину, а затем – вот он снова это делает – переводит взгляд на меня тем же самым размеренным движением, каким пламя одной свечи переносят другой свече. И вновь я не понимаю, что́ он этим хочет сказать, что́ просит взять у этой женщины, однако чувствую, что он нуждается в подтверждении, и я подтверждаю ему взглядом, который он, она и я удерживаем здесь вместе, некая нить, образующая треугольник; возможно, когда-нибудь я смогу понять, что́ все это значит.

– Но его сестра такая же, как и он. Не уступает. «Я не слышала, – говорит она, положив руку мне на плечо, – что́ ты сказал?» Я крепко сжимаю ручку двери. С какой стати она кладет руку мне на плечо? Что означают все эти вопросы? Возможно, водитель все-таки знает что-то и ей сказал? Мой мозг начинает работать на высоких оборотах: а собственно, сколько же времени я спал в машине у них на подворье до того, как они меня разбудили? А она за это время приготовила сэндвичи, крутые яйца, напитки, а он, наверное, стоял рядом с ней на кухне и все ей рассказал? И даже то, чего я не знаю? К горлу снова подступает тошнота. Если я открою сейчас дверь, то покувыркаюсь немного по асфальту, несколько несильных ударов – и я встану, убегу в поля, и меня не найдут, пока похороны не закончатся, а тогда уже все будет позади, и мне ничего не придется делать, и кто вообще сказал, что я что-то должен делать и откуда это вообще пришло, будто это все на мне? «У нас все нормально, – говорю я ей, – мы ладим, но с мамой лучше».

Хоть убейте, не знаю, почему из меня выскочили эти слова. Никогда и никому в жизни я не рассказывал, что творится у нас дома, ни за что, даже ребятам из класса, даже самые лучшие друзья не слышали от меня ни слова, так почему же вдруг я изливаю душу перед чужим человеком? Женщина, чьего имени я даже не знаю? И вообще, какое ей дело, с кем мне хорошо, а с кем мне… не знаю как? Я чувствовал себя ужасно. В глазах у меня потемнело. Я стал думать, только не смейтесь, что в ее пирожках, возможно, есть такая добавка, что заставляет тебя отвечать, как на допросах в полиции, пока ты не сознаешься.

На его лице лунатический ужас: он там. Весь там.

– Водитель говорит ей тихо: «Отстань от него, может, ему сейчас не хочется об этом говорить». – «Еще как хочется, – отвечает она. – А о чем еще ты хочешь, чтобы он говорил сейчас, в такое время? О неграх в Африке? О твоих дебильных анекдотах? Ты правда хочешь говорить об этом, детка?» И она опять наклоняется ко мне, опять кладет руку мне на плечо, и я чувствую запах, но не могу вспомнить, откуда он мне знаком; от нее исходит какой-то сладкий запах, возможно, от ребеночка, и я глубоко вдыхаю его и говорю ей: «Да».

«Говорила же тебе», – говорит она водителю и с силой тянет его за ухо; а он вскрикивает «ай» и накрывает ухо ладонью. А я, помню, еще подумал: «Как бы они ни ссорились, все равно видно, что они брат и сестра, и жаль, что с этим у меня полный облом». И все время я держу в голове, что она знала и своего умершего брата, того, которого водитель не знал. Как же это у нее получается: она хранит в своей памяти и того, и этого?

Он медлит. Вглядывается в маленькую женщину. Та беспрерывно зевает, поддерживая голову обеими руками, но глаза ее широко раскрыты, она наблюдает за ним сосредоточенно и старательно. Он усаживается на краю сцены, свесив ноги. Кровь, лившаяся у него из носа, застыла у рта, на подбородке, окрасив рубаху двумя полосами.

– Я все помню, сам того не ожидал. Это и делает нынешний вечер потрясающим. Я хочу, чтобы вы это знали. Оставшись, вы сделали для меня большое дело. Я все вдруг так ясно вспомнил, и не во сне, а как будто это происходит сейчас, в эту минуту. Например, помню себя, сидящего в автомобиле, и я думаю, что, пока мы доедем, я должен жить, подобно зверю, ничего не понимающему в жизни людей. Обезьяне, или страусу, или мухе, но главное – не понимать ни разговоров людей, ни их поведения. И не думать. Самое важное сейчас – ни о ком не думать и не желать ничего и никого. Но, может быть, мне все-таки позволено думать о вещах хороших? Но хороших – для нее? Я до смерти боюсь совершить какую-нибудь ошибку, даже самую маленькую.

С огромными усилиями ему удается выжать из себя кривую улыбку. Верхняя губа сильно распухла, и речь его становится все более и более невнятной, и порой я чувствую, будто он рассказывает, обращая взгляд внутрь, в самого себя.

– Где же я был… – бормочет он. – Где же я был…

Никто ему не отвечает. Он вздыхает и продолжает дальше:

– Вдруг, к примеру, мне в голову пришла идея: подумать о яйце всмятку. Не смотрите так. Когда я был маленьким, я терпеть не мог яйца всмятку, меня тошнило от их жидкой части, а они оба сердятся на меня, говорят, что я должен есть, что в яйце всмятку – все витамины, и поднимались крики, и раздавались пощечины. Между прочим, когда дело касается еды, то и она отлично умела отвесить плюху. Наконец, когда уже ничего не помогало, они говорили, что, если я немедленно не съем яйцо, они уйдут из дома и никогда не вернутся. Но я не ел. И они надевали свои пальто и, держа в руках ключ от дома, говорили мне у двери: «Прощай». И я, как ни боялся остаться дома в одиночестве, все равно не ел. Сам не знаю, откуда у меня бралась смелость противостоять им, да еще и спорить с ними, я тянул время, хотел только одного: чтобы так это оставалось навсегда, чтобы они стояли рядом и говорили со мной, повторяя одно и то же…

Он улыбается сам себе. Мне кажется, что он сжимается, ноги его раскачиваются в воздухе.

– И тогда вот что я думаю о яйце всмятку: возможно, оно есть нечто и мне стоит всмотреться, увидеть только его, еще раз и еще раз, пока мы наконец не доберемся до сути, как в фильме со счастливым концом. Случайно смотрю в зеркало заднего вида, над головой водителя, и вижу, что глаза его сестры снова полны слез. Сидит и тихо плачет. И тут вправду все поднялось во мне в один миг – и колбаса, и пирожки. Я кричу водителю, чтобы он остановился, немедленно! Выскакиваю из машины, меня тошнит, выворачивает наизнанку, блюю на переднее колесо. Все, что она дала мне, я выблевываю, и это не кончается, еще и еще. Мама всегда придерживала мне лоб, когда меня рвало. В первый раз в своей жизни я это делаю один.

Он слегка прикасается к своему лбу. Повсюду в зале мужчины и женщины рассеянно поднимают руки и касаются своих лбов. И я тоже. Минута странного безмолвия. Люди погружаются в себя. Пальцы мои читают мой лоб. Прикосновение дается мне нелегко. В последние годы моя грива заметно поредела, я начал быстро терять волосы, покрываться морщинами. Буквально бороздами. Будто кто-то делал мне татуировку изнутри, вырезая прямые линии, ромбы и квадраты. «Лоб бодливого быка», – сказала бы Тамара, если бы увидела.