Как-то лошадь входит в бар — страница 37 из 44

– За мной, давайте за мной, – говорит он, мягко высвобождая нас из этого мгновения, – за мной, я возвращаюсь в машину. Она протягивает мне чистую пеленку, говорит, чтобы я вытер лицо. Пеленка свежевыстиранная. Чудесно пахнет. Я кладу ее на лицо, как повязку, – обеими ладонями он покрывает свое лицо, – теперь ее очередь. Я слишком надолго оставил ее в одиночестве. Хорошее, только ее хорошее. Как она наносит на руки крем «Анога», и весь дом наполняется запахом; и ее длинные пальцы, и как она прикасается к своей щеке, когда она задумывается и когда читает. И как она всегда держит руки, скрестив их, прижимая к груди, чтобы нельзя было увидеть места, где ей зашивали. Даже со мной она осторожна, мне ни разу не удалось посчитать, шесть шрамов или семь. Иногда выходит шесть, а иногда семь. Теперь его очередь. Нет, нет, снова ее! Это срочнее. Каждую минуту она у меня снова исчезает. В ней нет ни капли цвета. Сейчас она совершенно белая, словно в ее теле нет ни капли крови. Будто она уже уступает, возможно, махнула на меня рукой, отчаялась, потому что я не думаю о ней очень сильно. Почему я не думаю о ней сильнее? Почему мне трудно вызвать в памяти картины с ней? Ведь я хочу этого, конечно же очень хочу, приди…

Он останавливается. Вскидывает голову; у него измученный взгляд. Я вижу, как, поднявшись из самого его нутра, медленно появляется темная тень, широко разевает рот, втягивает воздух, а затем пропадает. Именно в этот момент во мне зреет мысль: я хочу, чтобы он прочитал то, что я собираюсь написать об этом вечере. Чтобы он еще успел прочитать. Чтобы это сопровождало его и туда. Чтобы каким-то образом – я сам этого не понимаю и даже в это не верю – написанное мною как-то существовало там!

– Но какой стыд, – бормочет он, – какие сцены она всегда закатывала, и крики по ночам, и плач у окна, пока не перебудит весь квартал. Об этом я вообще вам не рассказывал, но и это важно принять во внимание, прежде чем выносить приговор; и еще одно, что стало мне понятно довольно рано: она для меня самая лучшая, когда она дома, закрыта вместе со мной в четырех стенах, только я и она, и наши разговоры, и наши представления, и книги, которые она переводила для меня с польского, а потом пересказывала мне. Она читала мне Кафку для детей, и про Одиссея, и про Раскольникова…

Он тихо смеется.

– Перед сном она рассказывала мне про Ганса Касторпа[136], про Михаэля Кольхааса[137] и Алешу Карамазова – все шедевры, она делала их подходящими для моего возраста или не подходящими, да и вообще, она была совершенно неподходящей, но самое трудное наступало, когда она выходила, как только приближалась к двери или к окну, тут уже я весь начеку, начинается сильное сердцебиение, жуткое давление вот тут, в животе…

Он кладет руку на живот. Какая тоска в этом маленьком движении…

– Что я вам скажу: у меня голова взрывается от них, от них обоих вместе, и от нее, потому что вдруг, наконец-то, она проснулась во мне, как будто поняла, что время заканчивается, и я вот-вот приеду, и это ее последний шанс повлиять на меня, и тогда она быстро-быстро начала кричать мне, умолять вспомнить что-то, я уже не помню что, и тут он напомнил мне еще больше всякого, на каждое ее слово у него находилось два, и она тянет меня сюда, а он тянет туда, и с каждой минутой чем ближе мы были к Иерусалиму, тем безумней они становились.

– Закрыть, закрыть, – бормочет он лихорадочно, – закрыть все отверстия в теле. Если я закрываю глаза, они входят через уши, если закрываю рот, они входят через нос. Толкаются, кричат, сводят меня с ума, превратились в маленьких детей, орут на меня, плачут: «Я, я, меня!»

Почти невозможно понять, что он говорит. Я пересаживаюсь за другой столик, поближе к сцене. Странно видеть его так близко. На мгновение, когда он поднимает лицо к лампе над его головой, свет создает иллюзию: пятидесятисемилетний мальчик выглядывает из четырнадцатилетнего старика.

– И вдруг, клянусь вам, это не фантазия, я слышу младенца, который говорит мне в ухо. Но говорит не как младенец, а как человек моего возраста или даже старше, и говорит он так рассудительно: «Ты и в самом деле должен сейчас принять решение, парень, потому что вот-вот мы прибываем». А я думаю: «Не может быть, чтобы я такое слышал, и не дай бог, чтобы водитель и его сестра тоже слышали, нельзя ни в коем случае даже подумать о таком, Бог ведь и смертью накажет за такое». И я начинаю кричать: «Может быть, вы заткнете ему глотку!» Наступает тишина, водитель и его сестра молчат, будто боятся меня или еще чего-то, и тут младенец выдает громкий крик, но это уже крик обычного младенца.

Он делает еще глоток из термоса и переворачивает его. Несколько капель падает на пол. Он подает знак Иоаву, и тот с кислым видом подходит к краю сцены и наливает ему из бутылки «Гато Негро». Кивком он побуждает Иоава налить еще. Небольшая группа, сидевшая рядом с баром, его давние поклонники из Петах-Тиквы, воспользовавшись моментом, когда глаза Довале следят за струей из бутылки, льющейся в опустевший термос, торопливо выскальзывают из зала. Мне кажется, что он этого даже не заметил. Смуглый парень в майке выходит из кухни, опирается на стойку бара, вблизи которого уже никого нет, курит, глядит на сцену.

Во время этого короткого затишья женщина с серебряными волосами и в очках в тонкой оправе встречает мой взгляд. На долгий, несколько неожиданный миг скрестились не только наши взгляды, но и, похоже, наши пути.

– Друзья и подруги, может быть, вы знаете, почему сегодня я рассказываю вам эту историю? Как мы вообще пришли к этому?

Он тяжело дышит, лицо его пылает неестественным румянцем.

– Мой рассказ скоро подойдет к финалу, не беспокойтесь, уже виден конец…

Он снимает очки, направляет на меня неотчетливый взгляд, и мне кажется, он снова напоминает о своей просьбе: «То, что выливается из человека вовне непроизвольно, помимо его власти, – я хочу, чтобы именно об этом ты рассказал мне». «Невозможно передать это словами, – думаю я, – в этом-то, по-видимому, и дело». А он спрашивает взглядом: «Но все-таки ты думаешь, что все это знают?» И я киваю в ответ: «Да». А он: «А сам человек, знает ли он сам, что воплощает то одно-единственное, в чем он весь?» И я думаю: «Да. Да! В глубине своей души он, несомненно, знает».

– Водитель привез меня домой, в наш квартал Ромема, но, когда я вышел из машины, одна соседка крикнула мне в окно: «Довале! Что ты тут делаешь? Давай быстрее в Гиват Шауль, может, еще успеешь…»

– Мы полетели из Ромемы на кладбище в Гиват Шауль, это не так далеко, может быть, четверть часа бешеной езды, без тормозов, без светофоров. Я помню, в машине была гробовая тишина, никто и слова не сказал. А я…

Он замолкает. Глубоко дышит.

– В душе своей, в черной своей душе я начал сводить свои счеты. Так это было. Пришло время выставлять мой счет. Мой маленький и вонючий счет.

Он снова исчезает, погружается все глубже и глубже в самого себя.

И возвращается, и выныривает – и вдруг он жесткий, напружиненный.

– Сучий потрох. Вот кто я. Вы должны это помнить. Ваша честь, запишите, учтите это, взвешивая аргументы, определяющие меру наказания. Не думайте, видя меня сегодня, что перед вами симпатяга, весельчак, балагур, целая империя буйного смеха. Но я, с тех пор и до дней нынешних – всегда! – всего лишь сукин сын четырнадцати лет, с душой, полной всякого дерьма, сидящий в армейском автомобиле, подбивая итог, выставляя свой вонючий счет – и это самый паскудный, самый гнусный счет, который человек может выставить в своей жизни. Вы и поверить не можете, что́ я включил в этот счет. За те несколько минут, которые мы мчались от моего дома до самого кладбища, я вписал туда самые мелкие, самые грязные вещи. В итоге получился счет бакалейной лавки, я включил туда и его, и ее, объединив вместе и свою жизнь, и их жизни.

Лицо его искажено, будто кто-то сдавливает его железной рукой.

– И, по правде говоря, до той минуты я даже не знал, какой же я сын ста тысяч сук! Я не представлял, какая мерзость гнездится внутри меня, пока вдруг я весь не стал этой самой мерзостью, от макушки до пяток, и не познал, что есть человек и чего он стоит. В несколько мгновений я все постиг, понял, вычислил, за секунду мой мозг выдал весь счет – это в плюс, это в минус, и еще минус, и еще минус, и все: это уже на всю жизнь, не сотрешь, ни за что не сотрешь.

Руки его переплетены, словно он сам себе пытается выкрутить их: правая ладонь обхватывает запястье левой, а запястье правой обхвачено ладонью левой. В сгустившейся тишине я напряженно пытаюсь вспомнить или по крайней мере предположить, где же я был в эти минуты, в четыре пополудни, именно в это время армейский автомобиль приближался к кладбищу. Возможно, вместе со взводом возвращался со стрельбища? Или мы занимались строевой подготовкой, маршировали на плацу? Я должен понять, как же раньше, в тот день, поздним утром, когда я видел его, возвращавшегося из палатки с рюкзаком на спине, бредшего к армейскому автомобилю за прапорщиком, я не вскочил и не побежал к нему. Я должен был помчаться к нему, вместе с ним дойти до автомобиля, расспросить, что случилось…

Я ведь был его товарищем, нет?

– Водитель летит, всем своим телом прижимаясь к баранке. Бледный, как стена. Люди в машинах рядом с нами смотрят на меня. Люди на улицах смотрят. Я чувствовал, что они точно знают, куда я еду и что сейчас творится в моей душе. Откуда они это знают? Ведь я и сам еще толком не знал, и уж точно не до самого конца, потому что все время я продолжал заниматься своим счетом, каждую минуту вспоминал еще что-то и еще что-то, добавляя к своему гребаному списку, к своей селекции – направо, налево, налево, налево…

Он извиняюще усмехается. Ладонью останавливает движение головы.

– Убейте меня, но понять не мог, откуда все эти, на улице, знают прежде меня, что́ я решил и какое я дерьмо. Помню одного старика, плюнувшего на тротуар, когда я проезжал мимо, и религиозного парня с пейсами, который просто убежал от меня, когда водитель остановился возле него и спросил, как проехать в Гиват Шауль. И женщину, которая вела за руку своего маленького сына и просто повернула его голову в сторону, чтобы он на меня не смотрел. Все это – знаки.