Как сказал Господь в сердце Своем после Всемирного потопа: «…помышления сердца человеческого – зло от юности его» (Бытие, 8:21). Но я-то думаю, что помышления человека – не только Зло от юности его, но и Добро от юности его.
Очень важны и условия, те обстоятельства, в которых растет человек, а его жизненный опыт повлияет на выбор между Добром и Злом.
Герои моих книг всегда думают об этом выборе, и потому они чем-то похожи друг на друга. И, повествуя о них в книгах, я отдаю себе отчет в том, что в них прежде всего присутствует частица меня самого.
Но потом, вглядываясь в них, я стремлюсь понять, что от моих героев есть во мне. И я говорю о тех персонажах, которых я не очень люблю, которые по природе своей не очень-то и симпатичны.
Для писателя самое легкое – создавать образ героя, которого совсем не трудно полюбить. Я могу написать рассказ о симпатичном человеке, личности без изъянов за три дня. Но это меня не интересует. Мне интересны люди трудные, с внутренними противоречиями, с бурными переживаниями, с обостренными чувствами. Во всем этом я хочу разобраться, меня это привлекает – именно в этих «широтах» расположены мои писательские интересы.
Довале, герой книги «Как-то лошадь входит в бар», поначалу вызывал у меня даже отвращение. На первых страницах книги он откровенно потешается над собравшейся публикой, обижает ее, несдержан, грубоват и даже агрессивен.
Конечно, все их эти качества и мне присущи. Я могу быть агрессивен, но я не хочу им быть.
В мире достаточно зла, и я не должен его увеличивать…
Но мне хотелось показать, что случается с подобным человеком, когда он неожиданно получает возможность, существующую, пожалуй, только в литературе, но не в жизни: возможность исправить в себе нечто очень важное, существенное, глубокое; исправить то, что исказилось в результате этой жуткой четырехчасовой поездки в Иерусалим на похороны отца или матери. И я, разумеется, не стану рассказывать, кто же умер, чтобы не отобрать у читателя возможность самому узнать обо всем, читая роман…
Наверное, у моего Довале была необходимость что-то исправить в себе, ведь и отец его, и мать были людьми суровыми, трудными, измученными жизнью – об этом повествует роман, – и мучившими окружающих; именно Довале пришлось убедиться в этом на собственном опыте. Он говорит: «Наша семья – это Бермудский треугольник: все, кто туда попадает, погибают. Даже тот, кому удается выбраться живым, он все равно мертв».
Я думаю, что в силу этих нелегких жизненных обстоятельств мой Довале научился жить не собственной жизнью, которая ему предназначалась как человеку очень чувствительному, с утонченной душой, наделенному артистизмом. Он выбирает для себя некую, я бы сказал, «параллельную жизнь», и в этой параллельной жизни Довале – трудный, вульгарный, агрессивный, даже склонный к насилию человек, как бы не соприкасающийся с самим собой, с подлинным Довале.
Когда я написал эту книгу, мне вдруг открылось: среди тех, кого я хорошо знаю, есть немало людей, в личности которых есть отдельные грани, особые фрагменты жизни, «параллельной» их подлинной сущности.
Это могут быть внешние проявления, например выбор профессии; человек сорок лет работает по специальности, которую ненавидит… Франц Кафка из страхового агентства в Праге, люди, живущие много лет в браке с человеком, который им абсолютно не подходит. Они ненавидят своего партнера по жизни, ненавидят компромисс, на который пошли, все им плохо, но… они остаются! Почему? Потому что люди не торопятся оставлять места, где им по-настоящему плохо, даже те люди, которые живут в кратере вулкана.
И человек живет «параллельно» собственной жизни, однако время от времени та, настоящая жизнь, которую он оставил, которую предал, посылает ему сигнал, импульс. И тогда он чувствует обиду, гнев, злость, скорбь, потому что в глубине души знает: его подлинное «я» сожжено, покрыто золой и пеплом…
И поскольку люди – это создания, умеющие приспосабливаться ко всевозможным экстремальным условиям существования, они научаются как-то жить внутри собственного искаженного, деформированного, извращенного мира, внутри того предательства, которое совершилось по отношению к их подлинной жизни.
У них есть семья и дети, и в десять утра в своем страховом агентстве, принадлежащем бабушке, они разворачивают бутерброд и с удовольствием им завтракают, потому что еда – это замечательная штука, приносящая покой и утешение…
Но это неправильная жизнь.
Мой Довале это понимает, и когда вдруг перед ним возникает редкая возможность начать разговор, прежде всего о своей подлинной жизни, которую он предал, наконец-то быть только самим собой, то он не упускает этого случая – и, оказывается, он вполне сохранил способность быть именно самим собой.
Вот тогда-то он и рассказывает со сцены историю, изменившую всю его жизнь.
Мне думается, что, не будь среди зрителей в зале той маленькой женщины, которая знала Довале с детства, с которой они жили по соседству в иерусалимском квартале Ромема, он рассказал бы свою историю немного по-иному…
…У каждого из нас, включая и меня, Давида Гроссмана, есть официальная «визитная карточка».
Встречая впервые нового человека, мы, естественно, хотим, чтобы он отнесся к нам с уважением и приязнью, может быть, даже с любовью. И у нас заготовлен «официальный рассказ» о нашей жизни, который мы уже, наверное, тысячу раз изложили тем, с кем нам довелось встречаться. Поведали о своем детстве, о наших родителях, об их отношении к нам, о том, как они нас воспитывали, о друзьях юности, об отношениях с ними, о травмах, которые пришлось нам пережить, о любви, о сексе, который мы для себя открыли, о наших учителях, любивших нас, но не всегда…
Повторяя много раз повествование о себе, шлифуя, совершенствуя, оттачивая его, мы наконец-то получаем замечательный, великолепный, потрясающий рассказ! «Ва́хад[142] рассказ», – как говорит мой герой Довале.
Но, возможно, мы не обращаем внимания на то, что этот рассказ не соответствует сегодняшнему дню, мы уже далеко ушли от того времени, когда наш рассказ совершенствовался и шлифовался, не застряли в прошлом, и сегодня мы можем себе позволить бо́льшую гибкость, повествуя о себе.
Ибо наш рассказ превратился в нашу же тюрьму, не позволяющую нам жить свободной жизнью, более раскованной, соответствующей настоящему, а не прошлому.
Сегодня вполне можно говорить о своем детстве, которое было нелегким…
Но довольно! Мне уже шестьдесят пять лет, я не должен быть пленником собственного детства, я знаю, что оно было трудным, знаю, что́ мне пришлось пережить. Сегодня я могу думать о том, что и у моих родителей есть право на собственный психологический подход к воспитанию, возможно, они делали вещи психологически трудные, потому что и в их детстве им тоже пришлось пережить эти трудные вещи, жертвами которых они стали.
Довале говорит, что одна пощечина стоит тысячи слов.
И настаивает, что отцовский ремень, не единожды стегавший его, не помешал ему стать хорошим человеком.
Пусть мои читатели не подумают, будто я сторонник телесных наказаний! Ни в коем случае! И детей своих я никогда не бил! Ни разу в жизни! Сегодня я говорю: «Ладно, это была другая эпоха. Я не хочу быть пленником собственной биографии, я хочу свободно рассказывать о себе так, как я вижу пережитое из сегодняшнего дня. И когда я говорю это, то, разумеется, имею в виду не только отдельных людей, но и целые общества, государства, народы, политические структуры, у которых обычно есть свой «официальный рассказ», то, что мы называем «нарратив». Мы часто это слышим: «израильский нарратив», «палестинский нарратив», «столкновение нарративов».
Но, возможно, «нарратив» – элемент жизненно важный, насущный, животрепещущий в период становления нации, государства, народа, придающий значимость происходящему, вписывающий события в определенный контекст, формирующий личностную самоидентификацию. Однако сегодня мы, быть может, стали узниками этого «официального рассказа», «нарратива» о нашей стране. С моей точки зрения, у «нарратива» есть реальная опасность стать окаменевшим «личным рассказом», не живой, а «застывшей автобиографией».
Наш великий поэт Иехуда Амихай сказал: «В том месте, где мы правы, не расцветут цветы весной».
В том месте, где встречаются два «нарратива» – израильский и палестинский, – не расцветут цветы весной. Это место, где мы правы, но и они правы…
В таком месте царит засуха, убивающая все живое. Я не хочу там жить. Я хочу «оживить» наш национальный нарратив, как делаю это в каждом своем романе, в каждом рассказе.
Мой рассказ о Довале – это только рассказ о Довале, это не статья на политические темы и, как я это вижу, отнюдь не аллегория, носящая политический характер.
Несомненно, можно увидеть некоторое сходство ситуации, в которой оказался Довале, с ситуацией окружающей нас реальности вообще, потому что Довале в определенной мере является продуктом израильского общества с его напряженной жизнью, проявлением насилия…
Я не создаю политических аллегорий прежде всего потому, что это слишком легко, а этого я не люблю. Это может превратить человека, о котором я пишу, в символ, а символы меня совершенно не интересуют. В центре моего внимания – человек, плоть и кровь, и гораздо интереснее писать не о символе, а о человеке.
Ибо человек – это целая вселенная. Писатель, создавая книгу, прикасается к бесконечному. Прикоснуться к одному человеку, к его душе, его жизни, его внутренним противоречиям – это и значит «прикоснуться к бесконечности». Эта бесконечность, возможно, и есть любовь. Быть может, поэтому люди влюбляются.
Это ощущение человека как бесконечной Вселенной знакомо мне с детства. Я вырос в доме, где кроме иврита – а этот язык, несомненно, целая Вселенная, – звучал и язык идиш, на котором говорили мой дедушка и обе мои бабушки. Язык их был богат, в нем были и пословицы, и поговорки, и характерные словечки: