Неподалеку от дома Аллы Викторовны был тенистый липовый сквер с множеством детских площадок, где она всего несколько лет назад выгуливала внуков-близнецов, сыновей своей младшей дочери Веры, которая теперь с мужем-журналистом жила в Венгрии. В те времена она со своей большой нарядной коляской, в которой лежали пышные карапузы, пользовалась почетом среди таких же молодых бабушек. Она помнила то горделивое чувство, с которым катила двухместную коляску, сочувственный к себе интерес, радостное единение между всеми женщинами с колясками, обмен новостями, где достать ту или иную смесь, как выжимать сок и прочее. Теперь все стало иначе: когда она пыталась присоединиться к компании счастливых матерей и бабушек, то сразу почувствовала молчаливое, сдержанно-негодующее сопротивление — люди не знали, как реагировать на несчастного младенца, и предпочитали никак не реагировать, осторожно отъезжая от Аллы Викторовны со своими благополучными колясками, чтобы летучий вирус беды не пристал к их детям. Мало-помалу у Аллы Викторовны появилось чувство, будто она тянет из воды пустые, но тяжелые сети — с тем же мускульным усилием, так же упираясь ногами в землю, — но сети пусты, это видят отъезжающие от нее в сторону детские коляски. Но она не сразу перекочевала на другую улицу, тоже тенистую, а какое-то время еще ходила из конца в конец сквера со своей коляской, ни разу не присев на скамейку, с которой смотрели на нее несколько пар напряженных глаз, и в ее угрюмом, целеустремленном шествии чувствовался какой-то вызов. Аллу Викторовну как будто стали раздражать здоровые дети, уже сидящие, уже встающие на ножки в своих красивых новых экипажах, тогда как Мартин, завернутый в одеяло, лежал и лежал с вопрошающим и жалким выражением старческого личика и не делал пока никаких попыток ни сесть, ни встать в своей коляске, только научился в свои десять месяцев кое-как переворачиваться на живот.
В те времена Алла Викторовна была далека от истинного понимания жизни, ее еще оскорблял медленный отлив друзей, которые совсем отхлынули от ее дома после того, как Мартин стал ползать по полу и часами играть единственной доступной его уму игрушкой — скрипучей кухонной дверью, которую он то открывал, то закрывал, зачарованно слушая ее скрип.
И когда ее младшая дочь Вера приехала в отпуск с семьей из Венгрии, то была поражена переменой, произошедшей с матерью. В прежние времена мать радостно хлопотала над своей младшенькой и обоими внуками, забрасывала их вопросами и жадно слушала рассказы об их житье в далекой чужой стране. А теперь мать оказалась неспособной говорить о чем-либо, кроме как о своем уродце, о том, какой он ласковый и смышленый. Между дочерью и матерью, словно пуленепробиваемое стекло, стоял Мартин; они беседовали как глухонемые, каждая о своем. И все это время как будто пилой кто-то водил по стеклу: это Мартин открывал и закрывал скрипящую дверь. И когда младшая дочь повела деликатный разговор о том, что маме все же следует прислушаться к мнению Татьяны и отца и отдать Мартина туда, где его будут лечить и учить каким-то профессиональным навыкам, уродец быстро-быстро, как каракатица, подполз к Алле Викторовне и с воем уткнулся большой головой ей в колени. «Его надо лечить», — машинально твердила дочь. «Нет, это вас надо лечить», — торжественным голосом сказала мать.
Таня, конечно, навещала их, но сын никак не реагировал на нее и однажды при ней назвал бабушку мамой. «Вот твоя мамочка», — сказала Алла Викторовна. «Оставь, пусть», — разрешила Таня.
Дальнейшие известия, поступающие от обеих дочерей, носили самый утешительный характер: младшая с семьей окончательно вернулась из Венгрии домой, к свекрови, близнецы стали учиться в спортивной школе, Танину девочку (вполне здоровую малышку, которую она все-таки родила после Мартина) водят в бассейн и уже купили ей скрипку, Дима нашел хорошо оплачиваемую работу... Но эти новости, казалось, не приносили Алле Викторовне той радости, выражения которой от нее ожидали. Она думала, что и близнецы, и внучка с ее абсолютным слухом в свое время висели на волоске и что, если б им так не повезло с необходимым набором хромосом, детишки бы как миленькие загремели в привилегированное заведение. Святая святых, материнская и отцовская любовь, как выяснилось, должна быть обеспечена надежной генетической базой, чтобы осуществиться в полной мере и своем праве. Невидимые древоточцы подтачивают скрипку, на которой внучка своими невинными пальчиками исполняет сонатину Скарлатти, в то время как ее родной старший брат, про которого девочке было сказано, что это ее больной дядя, наряженный в нейлоновую сорочку отца, на заплетающихся ногах влачится на ВТЭК, чтоб в очередной раз подтвердить свою вторую группу инвалидности...
Прошло несколько лет, в течение которых не происходило никаких значительных событий, но даже если бы они происходили, ничто уже не могло измениться ни для Аллы Викторовны, ни для Мартина. Они вдвоем оказались как будто запаянными внутрь стеклянного колокола, а вокруг него простиралась шумная, торжествующая жизнь.
...Алла Викторовна сидит за столом в старом, закапанном парафином халате, мастерит мелкие бумажные цветочки, которые Мартин опускает в расплавленный воск, после чего усердно дует на цветы. Застывших цветочков уже много, они заполняют стол, подоконник, тумбочки, от них светлеет в комнате, от этих крохотных парафиновых ромашек, из которых Алла Викторовна плетет сложные многоярусные венки. Мысленно она видит перед собой заказчиц, которые скоро, в порядке очереди, увенчают свои головы венками, а что будет с ними после, об этом она не хочет думать. Весь пол вокруг них усеян заготовками, обрезками проволоки, клочками белой бумаги. Когда приходят дети или внуки, Алла Викторовна не прекращает своего занятия, и Мартин, как ни в чем не бывало, продолжает дуть на цветы, потому что разговаривать им вообще-то не о чем: у них свои цели и хлопоты, у нее одна забота — пережить Мартина, чтобы он в конце концов не загремел в привилегированное заведение. Родные от Аллы Викторовны теперь далеко, она видит их как будто в перевернутый бинокль, но довольно отчетливо для человека, постепенно утрачивающего зрение, — в груди у них бьется больное, жалкое сердце, способное любить лишь освященной здравым смыслом любовью, и даже если ее дети оседлают все свои цели и рассуют по карманам решения всех своих маленьких задач, она все равно ничем не сможет им помочь, они всегда будут испытывать ужас перед неведомым, запечатленном в образе Мартина, получеловека-полурастения. А у Мартина своя цель — дуть на цветочки, сами собой сплетающиеся в венки, которые потом рассеивают в воздухе невидимые, летучие семена, из которых что-то да взойдет.
Игра
Впервые в тот день я увидела эту девочку возле памятника Пушкину. Было начало октября, осень, но уж никак не золотая, поскольку уже вторую неделю в городе стоял тяжелый седой туман, изредка разрешавшийся мелким дождем. Кое-как освещали утро желтые деревья, плыли в тумане вдоль сквера. Возле самого памятника скучала, поеживаясь, группа школьников, которым экскурсовод или просто учительница что-то запальчиво рассказывала, указывая на памятник, и группа, привычно пропуская ее речи мимо ушей, развлекала себя зрелищем вечного голубя во влажных бронзовых кудрях памятника. Я ждала кого-то, чтобы передать что-то, и все мои мысли были поглощены предстоящим свиданием, но глаза, как всегда в минуту горькой неопределенности и тумана, смотрели на людей зорко и проницательно, и сердце стучало в тумане, как пропеллер, пытаясь вырваться из клетки и взмыть в воздух. Я смотрела на одинаковые лица школьников, желая остановить взгляд хотя бы на одном, стоящем того, чтобы моя мысль заработала в другом направлении, и тут-то судьба послала мне это лицо... К памятнику подошла девочка, девушка, подросток, я думаю, все, кто видел ее в этот день, запомнили и рассказали о ней своим домашним так: «Сегодня по городу шла одна сумасшедшая».
Она была одета в короткую плиссированную юбку, летнюю майку без рукавов, капроновые носки и лакированные туфли на высоких каблуках. Она держалась так прямо, точно спина ее, хребет и вся приспособленная к нему душа напрашивались на какое-то огромное испытание, могущее согнуть, но бессильное согнуть именно ее. Глядя на нее, я вспомнила девиз нашей юности: «Главное в жизни — гордо держать выю», такой глупенький девиз глупой девочки, ведь вовсе не это главное, чего там, что с мягкостью, с непреклонностью матери, купающей ребенка, доказала мне судьба. На лице девушки было написано: «Никого вокруг не вижу, шла лишь к Тебе» — это было адресовано Пушкину. Ему предназначалась и единственная роза в руке, от которой исходил свет, недостающий этому сумрачному лицу. Школьники зашевелились, затолкали друг друга локтями. Учительница на минуту приостановила заученный поток впечатлений. Сидящие на лавочках и идущие мимо тоже отреагировали, и все оказались людьми воспитанными, не то что школьники. Теперь я знала наизусть все, что она сделает, точно девочка действовала по моей указке и с моего благословения, точно мы с ней, она со мной, единственной, понявшей ее так верно, что нельзя было улыбнуться ни удивленно, ни снисходительно, никак, — это мы с ней репетировали сцену. Сначала она постояла, подняв глаза на Него (это не моя, это ее большая буква), она склонила свою негибкую спину, положила у подножия памятника розу, отступила на два шага и снова застыла, о чем-то договариваясь с небом над Ним. Я уже знала, что она сделает дальше. Постояв, девочка ткнула руку в сумку, висевшую через плечо, достала оттуда записную книжку с карандашом и черкнула там (бьюсь об заклад) следующее: «Сегодня, в одиннадцать часов пятнадцать минут... (он уже опаздывал на пятнадцать минут)... я впервые встретилась с Ним». Боже мой, и эта бедняжка считала, что главная ее черта — независимость, и доказательством тому было каменное, как под пыткой, выражение лица в ответ на, конечно же, имевшие место шутки встречных: «Девушка, вам не жарко?» На дворе стояла затяжная простудная осень, и люди, высокомерно определенные ею как «нормальные» (в том числе и я), шли, сидели, курили, говорили по телефону, стояли в очереди, обнимали друг друга в плащах, пальто, дутых курточках, ко