— Но куда мы едем? — вмешалась я. — Вот уже и кладбище скрылось из глаз.
— Не знаю, — беспечно сказал Юрис, — едем, и все, плохо, что ль?
— Нет, конечно, неплохо, но мы едем уже так долго, а ты все еще без билета. Если бы мы ехали пару остановок, можно было бы проехать зайцем, но мы едем так долго, и если у меня спросят, где билет у этого мальчика, что я отвечу?
— Кто спросит? — возразил Юрис. — Все уже вышли.
Мы оглянулись. И правда, в трамвае никого, кроме нас, не было, ни кондукторши, ни пассажиров, а кабина водителя зеленела насквозь, как аквариум, и водоросли обвили сиденье, и, слабо шевеля плавниками, там плавала зеленая звезда.
— Но где же мы, где? — спросила я. — Не пойму что-то, а ты, сестричка? Мы проехали Стропы, а дальше Строп я ничего не знаю.
— Дальше Строп Москва, — спокойно объяснила ты, — оттуда папочка привез нам эти шубки.
— Ничего себе шубки, — одобрил Юрис.
— Юрис, а тебе не холодно без шапки? — спросила ты. — Юрис, а где твоя заячья шапка?
Юрис задумался.
— А черт его знает, — сказал он наконец, — я уже давно без шапки, и, право, мне не холодно.
— А где твое серое пальто, Юрис? — настаивала ты. — И клетчатый шарф?
— Какое это имеет значение, — пожал плечами Юрис. — Нет пальто, нет шапки, что я без них, не человек, что ли? Вот только плохо, что рубашка под формой белая, больно маркая, часто придется стирать, но ничего, моряки — народ аккуратный, и я часто буду стирать свою рубашку.
— Я тебе постираю, Юрис, — обещала ты.
— Послушай, — сказал Юрис, — не обнимай меня так, задушишь.
— Я боюсь, что ты снова уйдешь, Юрис, — вздрогнув, сказала ты.
— А что, пожалуй, и уйду, — ответил Юрис, — очень жаль, но дела, дела. — Он махнул рукой куда-то в сторону земли, над которой мы подымались все выше и выше. — Ух и кувыркнулся бы я с этакой высоты в сугроб! — воскликнул он. — А вот Краслава, погляди, я тут родился! Видишь? — с торжеством сказал он тебе. — Я там родился!
Но ты боялась отвести от него глаза.
Сердце у меня вдруг сжалось. Глубокое сияние снега внизу — вот от него-то мне стало так не по себе, так грустно; огни Краславы сияли, как новогодняя елка, и на глаза навернулись слезы — мне стало казаться, что внизу, по склону холмов, движутся со всех сторон люди с факелами в руках; люди, идущие друг за другом, высоко подымали свои огни, стараясь разглядеть нас в небе. Но наш трамвай, махая крыльями, уходил все глубже и безвозвратней в небо, пока факелы внизу и факелы вокруг нас не сделались одинаковой величины и интенсивности. Мы плыли, не задевая звезд, путь наш был устлан млечным сиянием, звезды окликали друг друга — мы это слышали, — перемигивались, перекликались, расступались, давая нам дорогу. Какая-то ночная птица всем телом ударилась о стекло нашего окна и громко крикнула, но ты смотрела на Юриса не отрываясь. Я испугалась и дернула тебя за руку. Ты смотрела на Юриса.
— Послушай, — сказала я ему сердито. — Не сиди между нами, пусти меня к сестре.
— Не могу, — ответил Юрис, — она так крепко меня держит. Если я вырвусь и пересяду, она наверняка расплачется.
— Да, Юрис, — подтвердила ты, — я горько заплачу.
— Но я твоя сестра, — возразила я, — и ты должна хотеть сесть рядом со мною. Юрис не брат тебе.
— Действительно, ты моя сестра, — сказала ты, — но Юрис главнее — он мой жених.
— Я не жених, — сказал Юрис, — я моряк.
— Слышала? — сказала я тебе. — Он моряк.
— Ну и пусть, — ответила ты, — все равно жених. Юрис, я больше не отдам тебя. Я скрывала от них, как мне больно без тебя, а они думали, что мне больно просто так и давали мне лекарство. Они старались меня развеселить, а я не могу, когда они стараются. Вообще они все мне надоели, особенно когда ссорятся и кричат друг на друга.
— И я тебе надоела? — спросила я с ужасом.
— Я тоже не выносил, когда мать с отцом кричат друг на друга. Мне хотелось взять и заклеить уши. А когда отец хлопал дверью, мать бросалась обнимать меня и реветь, будто только что не визжала и не топала ногами на меня же и на отца. И я ушел от них.
— А куда ты ушел, Юрис? — осторожно спросила я его.
— Да так... — неопределенно сказал Юрис. — И туда, и сюда...
— И я с тобой, Юрис, — сказала вдруг ты.
— Что ж, — сказал Юрис. — Пожалуй, и мне все время не хватало тебя в моих путешествиях. Что ж, оставайся!
— Как это оставайся? — закричала я. — А мама? А папочка? А бабушка? А я, наконец?
Ты разжала руки, обнимавшие Юриса за шею, и впервые за все это время посмотрела на меня.
— Но видишь ли, — спокойно, как взрослая, сказала ты. — Трамвай — это ведь не самолет, он не может выдержать и тебя, и маму, и папочку, и бабушку, не считая нас с Юрисом. Мама захочет прихватить своих подруг, бабушка — своих старушек, папа — доминошников да еще доминошный стол с деревом над ним, да и ты, наверное, захочешь взять с собой Стасика, а Стасик — собаку Дождика... Нет, нет, извини меня, но мы не можем взять с собой столько людей. Ищите себе другие трамваи, прилетайте в гости, милости просим. Юрис, открой ей дверь!
— Пожалуйста, — сказал Юрис не двигаясь.
И я почувствовала, как в ту же минуту меня оторвало от них, вынесло ветром за двери, умчало в струю теплого снегопада, который шел вперемешку с красно-бело-зелеными мячами, и я падала вместе со снегом, я падала, и снег пах лекарствами, чаем с малиной, а свет синей лампы пытался прорвать в моем ухе какую-то болезнь. Я отодвинула лампу.
— Глотни-ка еще чаю, детка, — наклонившись, прошептала мне мама, — бедный мой детеныш.
— Она уехала на трамвае, — сказала я, сделав глоток.
— Она уехала на трамвае, — помедлив, сказала мама.
Сон
— Тогда надо проснуться, — ответила я Але.
Была такая песня, почти шлягер, четверть века тому назад, ее пел давно канувший в небытие знаменитый тогда дуэт. Певица грустно спрашивала: «Может, это нам только снится?» — «Тогда надо проснуться», — еще грустнее отвечал певец, и становилось ясно, что вовек им не проснуться и разлука неизбежна. Для нас с Алей, двух романтически настроенных девиц, этот куплет стал чем-то вроде пароля, он рефреном прошел через всю нашу жизнь, наполненную смутным ожиданием каких-то чудес и свершений, особенно через ее начало, когда мы были романтическими дурочками, вообразившими себя райскими птицами поселка, в котором мы жили, где, нам казалось, человеческие мечты пластались по земле, стремясь охватить земные, утилитарные заботы по пропитанию, размножению, замораживанию мысли в человеке. После уроков мы вместе со всеми разучивали хором: «Мечтать, надо мечтать детям орлиного племени! Есть воля и смелость у нас, чтобы стать героями нашего времени». Но Аля и я, мы уже понимали, что все это неправда, в особенности насчет орлиного племени, дети которого торчали, скрючившись за партами, как на жердочке, в духоте, в повиновении, неколебимо, как скрюченные значки на нотном стане, из которых складывалась чудовищная музыка; но мы с ней надеялись вырасти героями — такая глупая надежда, как будто из цыплят могут вырасти орлицы. И все же мы стали героями — героями нашего времени, его полномочными представителями, выразителями и посланцами. Мы с Алей мечтали уехать, уехать и зажить как бы в другой стране, которая выше, лучше, нарядней этого поселка, где мы маленькие и сплющенные, а очутившись там, станем большими и свободными. Как будто лишь стоит снять с себя эти допотопные провинциальные наряды и облечься в другие одежды — и в жилах сразу потечет обновленная кровь. Такая глупость. Теперь мы знали — это глупость. Знали, но вот Аля, находясь на пороге своего сорокалетия, во второй раз уезжала, так и не расставшись, видимо, с надеждой вылезти из чрева международного лайнера другой, как в сказке о Крошечке-Хаврошечке.
Бородатый философ Георгий уехал полгода тому назад. Аля, объясняя свое желание уехать, не смела даже непосвященным сказать, что она следует за мужем, потому что формально он им не был, она обходилась эвфемизмом «отец моего ребенка» или «наш папа» и дальше охотно давала разъяснения, что Георгий не женился на ней из принципиальных соображений, но что отец он хороший, всегда помогал деньгами, хоть Аля на алименты не подавала, присылал с оказией клюкву из своего Иркутска, а зарегистрировать отношения «с матерью своего ребенка» отказался раз и навсегда еще до того, как эти отношения, собственно, возникли, так как марш Мендельсона, считает он, это похоронный марш для мужчины, всем и каждому пересказывала Аля эту его шутку. Он был вообще большим шутником, Георгий. Когда Аля позвонила ему в Иркутск и сказала, что она беременна, Георгий жизнерадостно засмеялся в ответ и молвил: «Не ты одна», и Аля поняла, что эта шутка вовсе не шутка. Дело в том, что Георгий был на редкость правдив, можно было не переспрашивать, не перепроверять, хотя он и адрес готов был дать той девушки, у которой впоследствии сдали нервы, и она, разыскав Алю и все выяснив, сделала аборт. К слову сказать, Аля была так странно устроена, что у нее не возникло естественного чувства ревности по отношению к этой девушке, Жене: то ли ей оно просто было несвойственно, то ли Алин ненасытный интерес к другому человеку, к людям вообще заглушил все. Женя, разыскав Алю, в первые минуты повела себя агрессивно, метала перед Алей письма, которые писал ей Георгий (Але он не писал), и Аля в своей непосредственности стала ее утешать, что, мол, если Георгий ей пишет, значит, Женя ему дороже и она, Аля, к нему не в претензии, потому что ей уже двадцать шесть, она знала, на что идет, и догадывалась, с кем имеет дело. «А мне двадцать», — еще не остыв, запальчиво сказала Женя. «Вам и карты в руки», — отвечала Аля. Будь Женя более искушенным и более озлобленным человеком, она бы, столкнувшись с такой уступчивостью, усмотрела бы в Алиных словах тонкую издевку, уж очень они были необычны, но Женя сама оказалась дурочкой, которая ради красивого жеста могла поступиться ревностью, в ней еще не было цепкости, не было злой и целеустремленной воли, и они, две беременные, расщебетались, размечтались о том, как будут прогуливаться с двумя колясками и как их дети, все же родные друг другу, станут впоследствии дружить. Такие противоестественные отношения не могли тянуться долг