ать на одни и те же идиотские вопросы, которые мне задают каждый день, и если я не считаю, что моя личная жизнь кого-то касается, особенно когда при этом упоминается имя Лоринга Блэкмана?
Следующее требование Винкла: добавить в нашу программу какой-нибудь хит, чтобы аудитория могла подпевать. Что-нибудь очень популярное. Может, из старых баллад восьмидесятых.
– «Faithfully!» – предложил я, – из «Journey, 1983».
Хорошо, я-то, черт побери, шутил. А Винкл заорал: «Точно! Точно! Молодец, Пол!», и это было самое искреннее его высказывание за все время нашего знакомства.
Пока он не успел слишком обрадоваться, я сказал ему, что скорее позволю содрать с себя кожу, чем соглашусь на такое. Не то что я не могу собезьянничать Стива Перри нота в ноту, но наше выступление и так слишком короткое. Если мы спешим, что редко случается, нам удается исполнить всего шесть песен. И не будем забывать, что большинство людей, пришедших на концерт, никогда о нас не слышали. И меньше всего я хочу, чтобы «Бананафиш» ассоциировалась с чужим хитом.
Если бы во время этого разговора мы были с Винклом в одной комнате, я не сомневаюсь, что он поколотил бы меня.
Еще одно. Он попросил, чтобы во время концертов я не играл на гитаре.
– Пусть этим занимаются те, – сказал он, будто так трудно запомнить имена других музыкантов.
Почему? Потому что девушкам нравится, чтобы у певца были свободные руки. Так он сказал. А я засмеялся. Я правда подумал, что он так шутит. Ведь это действительно похоже на шутку, разве нет?
Тем более он не прав. У Элизы делалось мокро в трусиках, как только я подходил близко к гитаре.
Винкл назвал меня полудурком, и я спустил ему это, но потом у него хватило наглости заявить, что у меня нет честолюбия, и тут меня понесло. Блин, я десять лет вкалываю без отдыха. Я сплю с работой. Вижу работу во сне. И живу с ней.
Я сказал Винклу, что мое честолюбие, как я его понимаю, распространяется только на музыку. А он сказал, что так не ДОЛЖНО быть, что это БИЗНЕС, а не ХОББИ. Не РЕЛИГИЯ, а, черт подери, ИНДУСТРИЯ.
Знаешь? Я первый раз понял, что он на самом деле такое. Мы с ним живем на разных островах, а между нами – море и шторм, и лодок у нас нет.
После разговора с Винклом мне тут же позвонил Фельдман. Он постарался убедить меня, что спор между искусством и коммерцией устарел и никому не нужен.
Не надо заканчивать, черт подери, Йель, как некоторые, чтобы понять, что суть того, что называют капитализмом – жадность, и вся страна катится к чертям из-за нее. Я видел это своими, черт подери, глазами. Кроме шуток, во мне вдруг пробудилось осознание культурной среды. Или, возможно, как раз некультурной. Последние три с половиной месяца я ездил по всей Америке, смотрел вокруг широко открытыми глазами и искал эту культуру и какой-нибудь смысл в окружающем. Но видел только стоянки грузовиков, золотые арки, супермаркеты и множество маленьких иллюзий, разбитых большими сильными дядями, сидящими за большими письменными столами.
Может, это и есть культура. Может, это должно вызывать у меня гордость за Америку, но вызывает только уверенность, что мы делаем что-то не то.
Лучше всего об этом сказал Дуг Блэкман – весь тот базар о гомогенизации Америки. Он прав. Сакраменто – это Сан-Диего без пляжа. Сан-Антонио – это Тампа без пальм. Майами – это вариант Лос-Анджелеса в стиле арт деко, а Денвер – это Питсбург плюс Рокки Маунтинс. Пригороды еще хуже. Похоже, за последние десять лет каждый американский пригород мутировал в подобие развязки перед въездом в Джерси.
Но знаешь что? Забудь об этом. Забудь обо всем, что я сказал. Я не политолог. И не социолог. И у меня не хватает ума на то, чтобы вычислить, кто или что во всем этом виноват. Мы – ленивые потребители? Вашингтон с Джефферсоном? Джордж Буш с приятелями? Сэм Уолтон и тот парень, который сыграл Моисея? Возможно, руку приложил и тот, кто подписал контракт с Бритни Спирс? Я не знаю.
Зато я знаю, что не представляю никакой опасности. Я просто маленький бочонок, плывущий по океану расплавленной лавы. Для Винкла и приближенных я – ничто, и рано или поздно они позаботятся о том, чтобы я вместе со своим большим ртом был надежно укрыт под шестью футами того, чего полагается, и, когда этот день придет, все дикари и язычники будут радостно трясти задами и задирать кверху руки на моей, черт подери, могиле.
Еще надо рассказать о девушке. Я встретил идеальную девушку. Настолько идеальную, что ее как будто изготовили в какой-нибудь мастерской в Малайзии и приобрели на распродаже в «Кей-Мартс». Ее зовут Джилл Бишоп, и она абсолютно свободна от всяких принципов. Она считает, что жизнь слишком коротка, чтобы курить. Она считает, что музыка существует исключительно для развлечения. Она считает, что кофе изобрели в кофейнях «Старбакс». Она считает, что книги читают только ботаники. Она не знает слов ни одной песни, написанной до 1980 года, в котором она, кстати, родилась. А ее лифчики и трусики всегда разного цвета и выглядят так, как будто куплены в, черт подери, секонд-хэнде.
Я почти ничего к ней не чувствую, кроме, пожалуй, некоторой брезгливости. Но именно поэтому я с ней.
Послушай, я что-то совсем расквасился с этим аудидневником. Я постарался втиснуть много информации на короткую кассету, и сейчас она кончится, поэтому я закругляюсь. В конце хочу сказать, что эти несколько месяцев были ужасными, забавными и нереальными, но главное – они стали сплошным разочарованием, и я рад, что они подходят к концу.
Увидимся, когда вернусь домой.
С вами был Пол Хадсон с репортажем с периферии сознания.
Все.
За четыре месяца многое может случиться.
Начало лета было довольно умеренным, но утренние метеопрогнозы на Седьмом канале предупреждали, что приближающееся Четвертое июля будет удушающе жарким. Я решила этому не верить. Я решила вообще не обращать внимания на День независимости. Потому что обращать на него внимание значило обращать внимание и на тот день, в который Пол должен был сесть на «Боинг-737» в Майами и через несколько часов, если Богу будет угодно, приземлиться в аэропорту имени Кеннеди.
Как оказалось, предостережение Лоринга совсем не было преувеличением. Прошло всего три с небольшим месяца, и мы уже вместе ели, вместе проводили свободное время и вместе спали во все дни, кроме пятниц и суббот, когда у нас ночевали близнецы, а я ездила к Вере в Бруклин.
– Нам надо поговорить, – сказал Лоринг одним июньским утром, сразу после того, как я услышала тот прогноз. Он только что вернулся из Лос-Анджелеса, где они пять дней снимали клип, и распаковывал свои вещи. Вся его одежда лежала на кровати.
– Ты был в рубашке с короткими рукавами? – спросила я отчасти потому, что мне не хотелось серьезных разговоров, а отчасти потому, что была действительно озабочена его безопасностью. – Пожалуйста, скажи, что в самолете ты был не в ней.
У него на лбу появились две вертикальные линии.
– Ты же умный, а ведешь себя иногда страшно легкомысленно. Нельзя носить короткие рукава в самолете. Если будет пожар, у тебя руки обгорят до корочки.
– Если будет пожар, руки будут волновать меня меньше всего.
Я схватила рубашку и проверила ярлычок.
– Синтетика. Чистый пластик. Он просто вплавится тебе в кожу.
– К сожалению, мой термокостюм сейчас в чистке.
– Тебе все шутки. На твоем месте я бы надела костюм автогонщика. Кожа – это самое безопасное. После нее идет шерсть и потом – чистый хлопок.
Лоринг засмеялся и поцеловал меня в макушку.
– Представляешь, какая радость будет у прессы, когда я пройдусь по аэропорту имени Кеннеди в костюме автогонщика?
Лучше бы он не поминал аэропорт имени Кеннеди. Я сразу вспомнила о Поле.
– Элиза, мы можем поговорить серьезно?
Мое лицо непроизвольно скорчилось в гримасу.
Говорить серьезно для Лоринга означало задавать мне вопросы, честные ответы на которые не могли ему понравиться. А начинать врать было поздно: он слишком много обо мне знал.
– Ну что ты так смотришь?
– Как?
– Как будто съела лимон.
Я сидела на кровати, прислонившись к спинке, надеялась, что День независимости никогда не наступит, и пыталась изобразить нормальное лицо.
– Тебя не было почти неделю. Разве нельзя просто порадоваться?
Он закончил сортировать одежду на грязную и чистую, свалил грязную большой кучей на полу и сел.
– А что мы сейчас делаем?
Вопрос прозвучал невыразимо грустно.
И сам Лоринг как-то ссутулился. Обычно он держался очень прямо, а сейчас, казалось, вся сила ушла из верхней части тела.
– Так получалось, что я много говорил о тебе за эти дни. Обязательно кто-нибудь спрашивал, кто ты, а я не знал, что ответить. Друг? Соседка? Девушка, с которой я сплю? Как мне называть тебя?
– Мы с Верой на прошлой неделе познакомились в Проспект-парке с парнем, который исполняет рэп и за доллар использует в нем твое имя. Он сказал, чтобы мы называли его Йо-Йо. Ты тоже можешь называть меня Йо-Йо.
Лоринг не засмеялся и даже не улыбнулся.
– Помоги мне, пожалуйста.
– Извини. Как ты хочешь меня называть?
– Своей.
Я вздохнула, а лицо у Лоринга стало еще решительней.
– По крайней мере, скажи мне одно. Скажи, чего мне ждать четвертого.
– Я не пойду на концерт, если ты об этом.
– Не только об этом, Элиза. Мне надо знать, правда ли, что между вами все кончено, или я должен быть готов к тому, что ты уложишь свои сумки, вызовешь такси и, помахав рукой, уедешь из моей жизни на Людлоу-стрит к своему личному Иисусу.
Никогда Лоринг не сможет понять, какое верное слово он выбрал. Если бы он понимал, он ни за что не употребил бы его.
– «Протяни руку и дотронься до веры», – пробормотала я.
Но Иисус не жил больше на Людлоу-стрит. На следующий вечер я доехала на метро до Второй авеню и дошла до нашего бывшего дома. Минут десять я стояла и смотрела на него, и он казался таким пустым, что не верилось, что когда-то было по-другому.