Как я изменил свою жизнь к лучшему — страница 65 из 77

Мой ужас звался ужас как красиво: мерцательная аритмия, пароксизмальная форма.

Иногда врачи произносили еще два красивых витиеватых слова: «трепетание предсердий». При этом крутили головами и добавляли еще и еще красоты: «Как бы не перешло на желудочки», «блокада ножки пучка Гиса» и «дефибриллятора тут у нас нет».

Дефибриллятора и правда у бригады не было, и слава богу, думала я, током долбанут – и дух вон, а перед глазами все туманилось от лекарства, которое медленно и верно втекало из шприца в вену, и сквозь серую тошнотную пелену я слышала:

– Эй! Очнитесь! Очнитесь! Очни…

А потом – резко голову дернуть вбок: нашатырь.


Это у меня началось в дни, когда в больнице умирала мама. Стояло диковинно жаркое лето. Мама собралась посмотреть «Евровидение», вошла в нашу с мужем спальню, включила телевизор, положила на диван подушечку, села на нее, плотнее завязала узел платка на затылке – и внезапно покатилась, упала на бок, и ее вырвало зеленой желчью. Я подскочила, подняла ее, уложила как следует. Я даже не спрашивала, что с ней: дочь врача, я обо всем догадалась сразу. Дикая жарища, на улице плюс сорок и выше, восемьдесят четыре года, слабые сосуды.

Инсульт.

– Мама, ты так лежи, – сказала я бодро, успокаивающе и лживо, – ты чем-то отравилась. Что мы с тобой ели вчера?

И я вспоминала вслух, что же мы ели вчера, а она слушала и, я понимала это, мне не верила.

И я поняла: она сама обо всем догадалась.

Но мы обе не хотели расстраивать друг друга: она – меня, я – ее.

А по телевизору пели и пели, заливаясь соловьями, иноземные певцы, а мама так хотела это чертово «Евровидение» и поглядеть, и послушать.

Иная – красивая, блестящая, певучая жизнь.


До вечера мама пролежала в нашей спаленке.

Вечером, с моей помощью, добралась до своей комнаты. Я тепло укрыла ее и тем же бодряцким голосочком проверещала:

– Все будет хорошо, хорошо-хорошо! Вот увидишь!

Утром я подошла к ней.

Мама скосила на меня глаза, и я вспомнила косой плывущий взгляд старика на картине Рембрандта «Возвращение блудного сына».

– Доченька, все же надо в больницу. Я только в свою поеду. В тридцать восьмую. Ты позвони в приемный покой, ладно?

Я позвонила.

Мне ответили: да не вопрос, это же наш врач, приезжайте, конечно, вызовите «Скорую».

«Скорая» воскресным утром прибыла в таком составе: шофер, он остался сидеть в машине, и медбрат лет восемнадцати, с кожаными носилками под мышкой. Он вертел головой, разглядывая папины полотна и этюды.

– Ой-ей-ей! Как у вас тут классно! Как в Третьяковской галерее! Вы сами рисуете?

– Нет. Не сама.

– Значит, – вздохнул, – покупаете. Богатые. Где больная? – кивнул на лежащую бессловесную маму. – Вот?

Растерянно развел руками. Оглядел меня с ног до головы. Оценил ситуацию.

– Не донесем!

Я присела на корточки перед мамой. У нее дрожали губы.

Я услышала тихое, нежное:

– Доченька… Давай будем… прощаться…

Видно было, как ей тяжело произвести эти слова. Но она их все-таки сказала.

И я их – услышала!

И что бы мне тогда ответить: «Мамочка, ты уходишь, ты уходишь насовсем, навсегда, да, давай прощаться и говорить о самом главном, о том, чего мы не сказали в жизни друг другу, давай хоть сейчас это скажем, давай напоследок по-иному, чище, сильнее и крепче, совсем крепко и безусловно полюбим друг друга, полюбим – и поймем, и простим», – а вместо этого лживый язык, заплетаясь, выделывал воровские кренделя:

– Что ты! Мама! Ты поправишься! Ты выздоровеешь! Мы тебя вылечим! Поднимем! Все будет просто замечательно!

Я позвонила мужу.

Он бросил занятия в студии и примчался домой. Вдвоем, муж и юный медбрат подняли маму и положили ее на кожаные носилки, пристегнули ремнями, как в самолете, с трудом подняли и понесли в машину.

Я бежала следом.

Солнце сильно пекло голову. «Скорая» тряслась на ухабах, и это было не сегодня, это громыхала подо мной булыжная мостовая моего детства.

Все было – было и прошло.

А что осталось? И что остается?

В больнице, в залитой до краев солнцем душной и жаркой палате – окна настежь, а нечем дышать, – маму уложили на жесткую койку, укрыли чистой простыней с черным пауком казенной печати около шва, принесли ей обед. Я кормила ее с ложечки последним обедом в ее жизни: суп-лапша с курицей, макароны с сыром.

Мама покорно глотала. Руки у нее уже не двигались.

Я поставила тарелку с супом на тумбочку и стала сгибать и разгибать ее правую руку. Паралич, надо разрабатывать, глупо ловила я остатки мыслей.

В открытое окно врывался ветер и обдавал нас печным жаром.

«Памперсы, обязательно купите памперсы», – советовал жалостливый голос рядом.

Я аккуратно положила мамину недвижную руку на простыню. У мамы странно увеличились глаза, стали большие, черные, бархатные – как в молодости. И как у молодой разгладилось лицо; она странно и прекрасно улыбнулась и, пристально глядя на меня, сложила губы трубочкой, будто выдыхала букву «у».

Что она хотела мне сказать?

Устала? Утомилась? Умру? Люблю?

Я сидела у маминой койки до вечера.

Вечером пришел муж и увел меня домой.


А на следующее утро начался мой ужас.

Слишком рано. Рассвет. Поют птицы.

Я проснулась оттого, что сердце внутри меня превратилось в огромную пуховую подушку, ее разрывают чьи-то руки, лапы, когти, и пух летит во все стороны и забивает мне рот, ноздри. Я сама, как зверь, царапнула простынку, перекатилась со спины на бок, попыталась встать. Получилось. Держась за дверную притолоку, я прохрипела:

– Володя, вставай… Мне плохо!

Муж вскочил, как и не спал. Он мгновенно понял: дело и правда плохо. Нажимал на сотовом кнопки: ноль три, ноль три – пока я не выдавила сквозь зубы:

– Сто двенадцать…

В больницу меня везли на нашатыре. Привезли.

Сгрузили дровами в приемном покое. Бросили. Ушли.

Я не понимала ничего, кроме одного: я умираю, и без помощи – умру.

Подумалось о маме: мама, я с тобой не попрощалась, а ты ведь хотела.

Еще подумалось: а ведь сейчас мы, может, встретимся.

И стало очень страшно.

Муж бегал по коридору и кричал:

– Кто-нибудь! Доктора! Сестру! Кого угодно! Помогите! Сестра! Сестра! Да где вы все тут!

И плохими словами ругался.

Наконец в дверях показалась толстая сестра, она волокла за собой капельницу.

– А где нашатырь? – сердито спросила она мужа.

– Нашатырь, твою мать! – заорал муж дико и надсадно, и тогда толстые руки медсестры зашевелились, а ноги забегали.

Кордарон в прозрачной бутыли пузырился и мерцал. Мерцательная аритмия, мерцательная, мерцают звезды в небе, мерцает твоя жизнь.

– Пять утра! – кинула толстая квашня, шаркая тапочками прочь. – Совесть бы имели!


Под капельницами я пролежала тогда три дня.

Мама лежала в одной больнице, я в другой. Муж бегал с апельсинами и соками то ко мне, то к маме. Между двумя больницами было расстояние в четыре трамвайных остановки. Но их надо было проехать или пройти. А для этого мне из моей больницы надо было убежать.

Вторник, среда, четверг.

В пятницу меня будто что-то толкнуло в грудь. Когда к вечеру врачи ушли, еще до скудного ужина – мышиный рис, жалкий рыбий хвост и холодный, будто спитой чай – я осторожными шагами, крадучись, подошла к постовой сестре, умильно сложила руки у подбородка и попросила вежливо и сладко, как могла:

– Пожалуйста! Я вас очень, очень… мне очень нужно. У меня мама в другой больнице. Я съезжу…

– Еще чего, – бросила медсестра, – будете тут бегать все! У всех кто-то да болеет! У всех и всегда!

– Она умирает, – отчетливо сказала я.

Сестра поглядела мне в глаза.

А я – ей.

– Уходите, – сказала она шепотом, – но чтобы завтра утром… в семь утра… как штык…


Как я бежала из больницы в больницу, я помню. Вернее, не помню. Помню, что не помнила, как бежала, вот.

Палата, и закатное солнце, и красный свет…

И окна настежь.

Жара плывет и слоится. Соседки по палате сидят на койках, как куклы, как ступы в степи. Голые телеса завернуты в простынки. Мама лежит за ширмой. Я шагаю за ширму. Вижу: все руки исколоты, все в синяках. И пальцы исколоты. Везде, всюду, по всему телу – синие пятна.

Мама лежит, закинув голову, и дышит тяжело, с влажным хрипом. Не дышит. Хрипит.

Грудь поднимается под простыней.

Раз-два, раз-два…

– Уже никого не узнает. И не говорит. И не ест. Агония!

– Детонька, ты ее переверни скорей, у нее ведь пролежни.

– Мы тут сами ее переворачиваем! Кошмар! А дочь-то где, думаем!

– Вон она, дочь, наконец явилась – не запылилась. Вот они, дочери-то нынче, такие! А мы их растим, лелеем.

– Вы не обращайте вниманья! Треплются – и пусть! Действуйте, коли пришли! Сами ведь все видите!

Я попросила у сестры-хозяйки таз, налила в таз теплой воды и тщательно, приподнимая странно легкую маму, обмыла ее. Я впервые видела пролежни – на спине, на ногах, на ягодицах; страшные, кровавые.

Предсмертные стигматы.

Я помазала пролежни мазью – мне всунули тюбик в руку. Я все делала вслепую, машинально. Видя – и не видя. Чувствуя – и не чувствуя.

Я разговаривала с мамой. Важно было говорить, говорить и говорить, говорить и что-то делать, не останавливаясь…

– Мамочка, вот я тебя помыла. Я помыла тебя так тепленько, хорошо и чистенько, ты теперь лежишь чистая, чистая, тебе хорошо. Тебя сегодня больше не будут колоть. У тебя все пальчики в синяках. Все локти и запястья. И кровь больше брать не будут. Ночку отдохнешь. А я с тобой посижу. Я никуда не уйду. Я тут, я с тобой. Ты ведь слышишь меня? Видишь ли меня? Милая, милая. Я тебя вижу и слышу. Ты со мной. Тебе ведь хорошо сейчас, правда? Правда? Правда?

Мне казалось, мама меня слышит.

Я шептала беззвучно, поправляла простынку. Ширма качалась и падала, я ее ловила.

Мама хрипела, будто пела.