Курносые бородачи с раскосыми глазами, восседавшие в пыли у стены, негромко хлопнули в ладоши. Из постройки, что находилась через улицу, появился и медленно, как улитка, поплелся в нашу сторону татарчонок в старой феске, широких рваных шароварах и босиком.
— Кофе…
Татарчонок понимающе кивнул и поплелся обратно. Тем же улиточьим шагом. Я повернулся к старосте:
— А теперь, господин староста, самое время поговорить о жалованье, которое вы мне положите. Я не то чтобы очень падок на деньги, но все же хотелось бы знать, ради чего стараться.
— Поговорим, гяур, поговорим и сойдемся. Так вот, я даю тебе еду и место для ночлега…
Он замолчал. Я подавил охватившее меня беспокойство и спросил:
— А… насчет денег как? Деньги платить будете?
— Разве я сказал, что не буду? Буду…
— Сколько?
— Тридцать серебряных леев наличными, как одна монета.
Тридцать леев! Я быстро подсчитал в уме, что можно купить на тридцать леев. И пришел в уныние.
— Мало, господин Селим Решит… — мягко сказал я. — Маловато… Просто очень мало. Посудите сами! Тридцать леев с сегодняшнего дня до осени! Всего тридцать леев, а работать до самых заморозков…
Татарин нахмурился. Снова помолчал. Потом сказал, с трудом выдавливая из себя слова:
— Да, видно, на горе себе связался я с тобой, гяур. Ладно, тридцать два… Пусть будет тридцать два лея за все время до заморозков, и не будем больше торговаться.
Я засмеялся. Мой смех передался старосте. Засмеялись и остальные татары. Они смеялись, уткнув носы в бороды. И у меня отлегло от сердца.
— Да нет же, давайте торговаться, господин староста. Давайте торговаться, как требует местный обычай, а там уж и придем к доброму согласию.
И тут бородатое лицо Селима Решита засветилось радостью. Засияли и бородатые лица остальных татар. Кое-кто перекинулся словами, которых я не понял. Староста весело сказал:
— Хорошо, гяур, давай поторгуемся, если тебе так уж хочется, но смотри — в трудное дело ввязываешься!
— Как же, как же, знаю, господин Селим, хорошо знаю и не боюсь.
Бородачи приумолкли, приготовившись глядеть и слушать. Через час-другой должно было выясниться, кто из нас двоих более искусен. Возможно, они обрадовались бы поражению своего земляка — старосты. Но у меня на это не было никаких надежд. Тем не менее я начал торг.
Староста Сорга, как все, кто носил феску, чалму или тюрбан и волею случая жил в этой части света, умел торговаться. Но и мне глотки не занимать. Да и жизнь меня не баловала. Научила торговаться почище иных барышников, что перепродают лошадей.
— Не мешало бы накинуть малость, господин староста. Хоть десяток леев…
— Ничего не прибавлю. Раз уж сказал, что ни полушки не прибавлю, хоть ты удавись с досады у меня на глазах. Ни ломаного гроша.
— Давиться я и не подумаю, господин староста. А вам не грех бы накинуть десять леев сверх обещанного. Всего-навсего десяток леев. Всего десять. От этого вы не разоритесь.
Я сверлил его взглядом. Строил гримасы, кривил рот и хмурился. Я даже позволил себе быть нахальным. Оттопыривал губу в знак презрения к нему самому и тому дому, где мне предстояло служить, и грозился, что у него не останусь.
— Добруджа велика, а румынская земля еще больше. Хозяев… Хозяев везде сколько хочешь, поважнее вас, татарина.
Староста не только не рассердился, но захохотал, схватившись обеими руками за живот. И, смеясь, заявил, что я могу уходить хоть сейчас. Тогда я притворился взбешенным. Перешел на крик, обозвал его скупердяем и заявил, что он не чтит закон и от жадности лопает помои. Татарин все смеялся, а вдоволь насмеявшись, объявил, что я наглец, что грош мне цена, что я всего-навсего жалкий, изголодавшийся бродяга и никчемный оборванец.
— Аллах да накажет вас за то, что хотите нажиться на моем труде.
В ответ он обозвал меня нечестивой собакой.
Пока шел торг, староста, даже награждая меня разными обидными прозвищами, говорил мягко и ни на мгновение не вышел из себя. Ни один из присутствовавших татар не вмешивался в наш спор. Они по-прежнему молчали, потягивали кофе, курили, слушали и подолгу смотрели на меня оценивающим взглядом своих хитрых раскосых полусонных глаз.
Мне с самого начала было ясно: сколько бы я ни бился, ни старался, из татарина не удастся выбить ни полушки сверх того, что он положил. Торгуясь, я понимал, что пытаюсь вычерпать море пригоршней, и делал это лишь затем, чтоб доказать ему: я тоже не лыком шит. Часа через полтора, устав от словопрений и вдоволь насытившись игрой, я кротко сказал:
— Сдаюсь, господин староста. Сдаюсь и отдаю себя в ваши руки. Пусть все будет так, как вы желаете.
Он снова засмеялся. Теперь уже во весь рот, обнажив свои большие желтые зубы. И, довольный, заявил:
— Неужто ты надеялся меня на колени поставить? С тех пор как я родился татарином, это еще никому не удавалось.
— Не сердитесь, господин староста, но ведь надо было и мне когда-то попробовать.
Сидевшие на земле татары усмехнулись. Один из них заметил:
— Однако… Гяур не глуп, ему просто надоело торговаться.
— Я глупых слуг не держу, — ответил Селим Решит.
Он поставил пустую чашку возле стены примарии. Поднялся. Стряхнул с шаровар пыль. Подошел ко мне и протянул руку. Я пожал ее.
— И не забывай, нечестивая собака, дал слово — держи. Служи мне усердно и честно. А не то… Не то шкуру живьем сдеру. Слышишь? Заруби это себе на носу. Сдеру шкуру живьем.
— Буду служить, хозяин. Буду служить усердно и честно.
Он повернулся к односельчанам, пившим кофе и покуривавшим трубки. Отвесил глубокий поклон и произнес:
— Каирлынгиге[6].
— Каирлынгиге…
Я стащил с головы шляпу, поклонился и тоже попрощался. Мы зашагали по улице. Подошвы тонули в раскаленной белесой пыли. Селим Решит шагал впереди. Я — презренный слуга — следом, чуть позади, точь-в-точь как в свое время ковылял за прежними хозяевами — Миелу Гуше, Моцату, Бэнике Вуртежану и еще многими другими. Я не чувствовал ровно никакого унижения. Я говорил себе, что, пока мир не переменился, я должен принимать его таким, как он есть. Если же в один прекрасный день мир переменится…
«Неужели и я до этого доживу?»
«Возможно, и доживешь, Дарие».
Я перестал разговаривать сам с собой. Время для этого было отнюдь не самое подходящее. И принялся смотреть по сторонам. Бедное, богом забытое селенье, казалось, спало мертвым сном. И только море — я не видел его, но чувствовал его близость и слышал шорох, напоминавший шелест вечнозеленых листьев старого леса, — только море было по-прежнему живым, беспокойным.
II
Староста свернул вправо. Я последовал за ним. Потом мы повернули налево. И еще раз налево. Хотя мы не спешили и я старался не шаркать ногами, белая пыль вздымалась густыми клубами и долго висела над землей в знойном, липком и недвижном воздухе. Вдали, на горизонте, солнце уже задело за край земли. Среди кладбищенской тишины со стороны мечети раздался вдруг голос муэдзина, поднявшегося на минарет. Татарин — мой новый хозяин — стал лицом к югу и упал на колени. Свернувшись, как напуганный еж, приник морщинистым лбом к земле. Тягучий, медлительно-напевный голос муэдзина призывал к молитве:
Аллаху екбер, аллаху екбер.
Эшхедуен ллайлахе иллаллах.
Эшхедуен ллайлахе иллаллах…
Я остановился вместе с хозяином — разумеется, на почтительном расстоянии. Обнажил и склонил голову, как человек, читающий молитву. Татарин то и дело стукался лбом оземь. Молиться я не молился, но до конца прослушал слова муэдзина — они были приятны на слух. Когда муэдзин закончил, Селим Решит поднялся с пыльной земли и шепотом произнес:
Аллах велик, аллах велик.
Нет бога, кроме аллаха.
Потом поправил на ногах туфли, отряхнул пыль с шаровар, повернулся ко мне и сказал:
— Вы, нечестивые собаки, называете своим богом Саваофа, мы считаем богом нашего аллаха… Но ты, презренный слуга, должен знать, что есть только один бог — аллах… Наш аллах.
Я смертельно устал и едва волочил ноги, но при этих словах схватился руками за живот и едва не расхохотался. Я давно уже не верил ни в бога Саваофа, который, как учили в церкви, «велик на небеси и на земли», ни в аллаха. Не верил ни во что, хотя мальчиком мечтал, как в один прекрасный день, постригшись в монахи и выучив наизусть Писание и Жития святых, сделаюсь митрополитом. Жизнь, подумалось мне, необыкновенно забавна, независимо от того, верю я во что-нибудь или нет. Она может насмешить до слез, было бы настроение. Но я не засмеялся. И даже не улыбнулся. Я согласился.
— Знаю, хозяин, признаю, хозяин… Признаю, что нет бога, кроме аллаха.
Меня выдал голос. Фразы, слетевшие с моих губ, звучали неискренне. Татарин с изрытым оспой лицом замолчал. Он понял, что напрасно тратит на меня слова: уверения мои ровно ничего не стоят. Ему не имело никакого смысла ругаться со мной. А я тем более не хотел сердить его — татарин мог меня прогнать. Уже с первых оброненных им слов я почувствовал, что у этого хозяина мне повезет больше, чем у любого другого, какого бы мне удалось отыскать в Добрудже, на этой древней-древней земле, пахнущей акациями и навозом, чертополохом и репьем, раскаленной почвой и каменьем.
Село, все теснее обступавшее нас — меня и моего нового хозяина, за которым я брел, — по-прежнему казалось сонным и вымершим. Рокот моря слышался совсем близко. Селим Решит указал рукой на ближайшие ворота и сказал:
— Мы дома. Вот мой двор, слуга. Войдем.
Он с гордостью приоткрыл калитку. Мы протиснулись внутрь. Двор был огромен. Казалось, он раскинулся чуть ли не на два погона. Его окружали высокие и толстые стены, сложенные из неотесанных каменных глыб. Еще сильнее, чем на улице, здесь воняло лежалым навозом, конской мочой и остро пахли акации, что росли во дворе, обожженные и потрескавшиеся под палящими лучами летнего солнца. На площадке перед низеньким, крытым черепицей домом было прохладно. Кто-то только что побрызгал землю водой. Староста крикнул: