изнью следует смерть и что жизнь, прожитая без любви, словно и не прожита вовсе.
Я взглянул на Уруму. Теперь она смотрела в море. На глаза ее, зеленые, как травы диких добруджийских степей, легла печаль и навернулись слезы. Губы запеклись и дрожали. Да… Конечно… Она тосковала по любви. Она тосковала по капельке любви. Но по какой любви тосковала Урума — этого я не знал. Я помнил, что она дочь моего хозяина. Я помнил также, что поклялся татарину взирать на нее с почтением, как на святыню, и не прикасаться к ней даже пальцем. Я потупился и замер в мучительном молчании. Море взволновалось, осердилось и загудело. Загудело протяжно и гневно. Высокий вспененный вал разбился о берег. Выплеснутая влага докатилась до наших ног, омыв прохладой ступни. Однако это не остудило горячечного возбуждения, охватившего нас. Я с трудом пробормотал:
— Никогда не говори мне о любви, Урума. Слышишь? Никогда. Я поклялся…
— …отцу, — вставила она.
— Да. Я связал себя словом.
— Слово!.. Его давно унес и развеял ветер… Развеял по всему свету, слышишь, Ленк?
Ее глаза блеснули. Она засмеялась, показав свои мелкие белые зубки. И обнажила грудь. Море взыграло. Но прибрежный песок, на котором мы сидели, был неподвижен и горяч по-прежнему. Недвижна осталась и вся земля — с ее равнинами, холмами, горами, прозрачными и темными водами. Недвижным осталось и небо. Да, и все небо, сколько его ни было, тоже осталось недвижным. Мне показалось, будто мир опустел. Но мир не опустел. Откуда-то с моря налетели и закружились над нами чайки. Зашуршали крыльями. И снова умчались.
— Ленк, подойди ко мне.
— Нет. Не подойду.
— Но почему? Если я тебя зову… Если я тебя зову, ты должен подойти. Не забывай, я твоя хозяйка. А раз я твоя хозяйка, ты должен подойти, когда я зову.
Мысли мои смешались. Тело словно обмякло. Солнце обрушилось на мои плечи, опрокинуло на меня свое пламя. Я был весь в огне. И только тупо твердил:
— Не подойду… Не подойду, потому что… Потому что нас увидят…
— Здесь никого нет, Ленк. Никто не увидит, Ленк. Никто.
— Да нет же, Урума. Увидят… Кони увидят…
В отупении и нерешительности, бормоча нелепые слова, я смотрел на ее желтое, как луна, лицо с маленьким носиком, слегка раскосыми глазами и большими пухлыми губами. Лицо татарочки не выражало ни радости, как я ожидал, ни даже грусти. На нем не было написано ничего, как ничего не было написано на мелком раскаленном песке вокруг нас, как ничего не было написано на круглом синем небе, неподвижно склонившемся над нами. Каким-то чужим, вялым и глухим голосом она ответила:
— Кони… Да… У коней большие глаза… Они нас увидят… И Хасан нас увидит… Но нам нечего бояться коней, Ленк… Они увидят нас, но ничего не расскажут — ни матери, ни отцу, ни Урпату. Кони никому ничего не расскажут.
Хотя она звала меня и, судя по всему, все еще ждала, я не осмеливался к ней приблизиться. Зеленое море вновь зашумело, как вековой лес. Высокие волны, набежав, вновь омыли свежестью наши голые ноги. Солнце рассматривало нас своим гигантским огненным глазом. Но и оно было лишено дара речи. Куда там — при всем своем великолепии и могуществе оно не могло даже чирикать по-воробьиному: чик-чирик, чик-чирик. Я прошептал:
— Урума…
— Да, Ленк…
— Кто обучил тебя любви? Слуга Исмаил?
Татарочка нахмурилась. Выпятила нижнюю губу. Ее всю передернуло от отвращения, словно я высыпал на нее совок мусора.
— Нет. Исмаил, я тебе уже говорила, немытый грубиян. Это был не Исмаил. Другой человек. Год назад. Но ты не спрашивай, Ленк… Не спрашивай. У меня сердце разорвется, если ты спросишь еще хоть раз. Не спрашивай меня больше, Ленк…
— Я больше ни о чем не буду тебя спрашивать. Никогда.
Она вытянулась на песке, лицом к небу. По ее плоскому животу пробежали волны. Как по морю. Зажмурила глаза. Пересохшие губы ее вздрагивали.
Ни с того ни с сего мне вдруг пришли на память несколько случаев, приключившихся в свое время с парнями и девушками в нашем селе Омиде, что затерялось в тесной и скудной долине Кэлмэцуя. Меня охватил страх. Я спросил татарочку совсем тихо, сам стыдясь того, о чем спрашивал:
— А ты не боишься, Урума, что от любви у тебя в один прекрасный день появится на свет татарчонок?
— Нет… Тебе нечего об этом заботиться, Ленк. Я сама знаю, что к чему… Разбираюсь. С животом не останусь…
Снова вились над нами чайки. Ветер пригнал высокую зеленую волну. Но она не успела добежать до наших ног, всосанная песком. На берегу осталось лишь несколько лепестков белой пены. Их впитало солнце. Не успеешь в ладоши хлопнуть — а пены как не бывало. Солнце впитывает пену. Земля впитывает трупы погребенных…
— И все-таки, Урума…
— Не думай ни о чем больше, Ленк. Здесь есть одна старая татарка, которая… Но зачем тебе знать обо всех этих гадостях? Иди ко мне, Ленк, теперь иди, Ленк…
Ее пухлые губы побелели и раскрылись. По плоскому животу вновь пробежало волнение. Оно захватило теперь и ее маленькие, похожие на созревшие плоды айвы груди. Я еще раз опасливо оглянулся. Море было пустынно. Чайки исчезли. Пустынна была и бесконечная степь. Только низкорослые, длинношерстые лошади подремывали на солнце, лениво отмахиваясь от мух. Хасан дремал вместе со всеми. Я торопливо разделся и, дрожа всем телом, ползком подобрался к юной татарке. Она повернулась и набросилась на меня, как изголодавшееся морское животное. До крови искусала мне губы. Мы неловко обнялись. И тогда ясная синева неба вдруг растворилась в зелени моря. И в тот же миг синее небо и зеленое море вдруг слились с мелким горячим песком, на котором мы лежали, с жесткими, колючими травами, с нашими телами — из огня и глины.
Всякие песни новы,
Коль впервые их слышите вы.
Песни нравятся вам до поры,
Миг прошел — и песни стары.
Через мгновение, через столетие, а может быть, через тысячу лет — кто может правильно измерить время, и какой мерой? — мы почувствовали, что обессилели, и разжали объятия. Возмездием и проклятием было отвращение, охватившее нас обоих.
Мы отвели друг от друга глаза. Вытянулись на песке. Стали слушать шум моря, похожий на шелест вековечного леса, — до тех пор, пока не унялось сердцебиение. Потом вскочили и, не говоря ни слова, поспешили спрятать свою наготу в море. Мы старались держаться далеко друг от друга, как два смертельных врага, и уплывали все дальше и дальше, не позволяя себе отдохнуть, пока не очутились в открытом море. Там ушли под воду. Но когда вокруг нас, в глубине, начали шнырять сонмища причудливых морских тварей, нам вдруг стало страшно, и мы бросились искать друг друга. Встретились — и вновь поплыли в разные стороны. Потом вынырнули на поверхность. Глотнули воздуху. Снова нырнули — и снова стали искать друг друга.
К концу дня мы были совершенно без сил. Тем не менее дома нам удалось достать из колодца все двадцать с лишком бурдюков воды и напоить лошадей. Я наскоро проглотил в своем сарае горбушку черствого хлеба и кусок острой брынзы, которые мне принес и швырнул издали, как собаке, совсем как собаке, татарчонок Урпат. Потом я улегся на заскорузлые овчины и стал ждать, когда придет сон.
«Господи!.. Господи… Благодарю тебя за то, что ты дал мне жизнь, господи, и за то, что не отнимаешь ее у меня»…
С этих пор день за днем каждое утро я поил лошадей и гнал их на пастбище и каждый вечер пригонял их домой и снова поил. Бывали дни, когда Урума привозила мне обед. Бывали дни, когда она не приезжала. Я купался в море. Жарился на песке под лучами солнца. Радовался. Грустил. Чаще радовался. А время… Время шло. Время потому и есть время, что оно проходит. Иногда налетал ветер. Он прилетал издалека. Приносил время на своих крыльях. И на крыльях уносил его. А когда ветер дремал, время приходило и уходило само. Я не слышал, как оно приходило. Не слышал и как уходило. Никто никогда не слышал шагов времени. И, однако, время никогда не стояло на месте — ни одного мгновения.
В татарском селе Сорг ни Селим Решит, ни Сельвье ничего не замечали, ничего не подозревали. Не возникало подозрений даже у мальчишки Урпата. А лошади… Лошади, как и говорила Урума, молчали. Но с некоторых пор меня мучили сомнения. Я заметил, что мальчишка явно чем-то озабочен и не находит себе места. Как-то обиняком я спросил его, уж не скрывает ли он какой тайны и не терзается ли каким сомнением. Он ответил, что никакой тайны нет, а думает он о приближающемся дне, когда настанет его праздник, его «свадьба», его «час». Знаю ли я, что это такое? Я ответил, что слышал от людей, и стал допытываться:
— А меня ты пригласишь на «свадьбу», Урпат?
— Может, и приглашу. Я еще подумаю. Может, и приглашу…
— А почему тебе надо еще думать?
— Потому что… потому что ты, слуга, нечестивая собака. А вам, нечестивым собакам, не делают обрезания. Поэтому мы и называем вас нечестивыми собаками. Кто верит в Магомета, тот делает обрезание.
— И все-таки, Урпат, ты мог бы меня позвать…
Прошло много дней. И много ночей. За каждым днем следует ночь. И за каждой ночью снова наступает день. Даже когда мы умрем, все останется по-прежнему. Только мы этого уже не увидим.
Однажды вечером, когда мы напоили коней, я улучил минуту и спросил юную татарку:
— Ты хорошо себя чувствуешь, Урума?
— Хорошо, Ленк, лучше нельзя.
— И все-таки ты чем-то удручена. Уж не появилась ли нужда в твоей старой приятельнице?
— Нет, Ленк, не появилась.
Больше она ничего не сказала. Подарила меня улыбкой. Но улыбка ее мне не понравилась. На ней лежала тень печали, затаившейся в глубине глаз, зеленых, как молодая трава.
IV
Время шло и шло — неслышными и невидимыми шагами; проснувшись однажды, мы обнаружили, что наступила середина лета. Солнце приблизилось к земле, и жар его сделался нестерпимым. Созрел ячмень. Созрела рожь. Дозревали пшеница и овес. Староста позвал меня и сказал: