Как я любил тебя — страница 42 из 79

Той на свете повезет,

Кто невестою умрет.

А еще счастливей тот,

Кто ребеночком помрет.

Моя мама умерла ночью, ночью умер и отец, только несколько лет спустя. А я жил в Бухаресте и наведывался в Омиду редко. Было это в начале осени, я неожиданно проснулся среди ночи, хотя спал крепко. Разбудил меня не шум, а явственное ощущение, что меня обволакивает густой запах ладана. Я вскочил с кровати, зажег свет, распахнул окна и прошелся по комнатам, чтобы посмотреть, не горит ли дом из-за чьей-либо нелепой оплошности. Запах ладана не исчезал. Я взглянул на циферблат — час ночи. Оставив окна открытыми, я лег и снова заснул. Проснулся, как обычно, в пять часов. Над городом подымался туманный рассвет. Я умылся, побрился, оделся, проглотил на ходу завтрак и в шесть часов сидел уже в редакции за своим письменным столом. Тогда я работал в утренней газете, которая выходила часов около одиннадцати, и половину ее нужно было заполнить утром, написав статьи и заметки о самых свежих событиях. Часам к девяти мои редакционные обязанности на первую половину дня были почти все выполнены. Я вышел из редакции, пересек Каля Викторией и зашел в кафе Капша, где привык в этот, час выпивать чашечку черного кофе и выкуривать несколько сигарет, прежде чем начать беготню в погоне за темами статей и репортажей для следующего выпуска. Не прошло и получаса, как в этом кафе меня разыскали репортер Сава и мой брат Штефан, который зашел в редакцию, чтобы сообщить печальное известие, полученное по телефону из Омиды: этой ночью умерла мама. Я купил все, что полагается покупать для похорон, нанял машину и поехал в Омиду вместе с моим братом Штефаном.

Через пять-шесть часов, когда мы туда приехали и нас встретила заплаканная, осунувшаяся Елизабета, я спросил:

— Когда умерла мама?

— Сегодня в час ночи.

— Откуда ты знаешь, что в час, не раньше и не позже?

— Она умерла, и как раз застучал ночной поезд, он в час ночи проходит, я посмотрела на часы: было ровно час.

Я вошел в дом. Мама лежала на кровати, на той самой кровати, где она много лет спала рядом с отцом. Лицо у нее было желтое, словно восковое, и казалось печальным, глаза закрыты, а губы… Губы побелели и стали как бумага. Она была в новом черном платке, в черной безрукавке, в новой черной юбке, черных чулках и ненадеванных черных туфлях — моя мама, всю жизнь проходившая босиком. Желтые восковые руки крестом лежали у нее на груди. В комнате пахло ладаном и расплавленным воском. От курений и дыма воздух был плотен и тяжел. Мамино тело, высохшее и уменьшившееся от долгой болезни, которая передалась по наследству и мне и от которой, конечно, умру и я, лежало неподвижно, облаченное в эту новую черную одежду. Горели желтые восковые и белые стеариновые свечи, и язычки колебались от нашего дыхания, словно от легкого дуновения ветерка. Под опущенными веками скрылись красивые мамины глаза, на протяжении ее долгой и тяжелой жизни они пролили реки слез, пока не стали сухими-сухими, они видели, как я рос, а потом покинул и дом, и бедное село, растянувшееся среди полей.

«В детстве ты был хилым, — частенько говаривала мне мать. — Исполнился тебе годик, потом два, а ты все на ножках не держался. У меня не было сил носить тебя на руках, и я таскала тебя на плече. Таскала на плече, пока кожа на нем не загрубела, как бывает у волов — от ярма у них кожа на шее делается как подметка»…

Мне захотелось наклониться над ней, расстегнуть безрукавку, а потом и белоснежную рубашку, которую она никогда не надевала и хранила в сундуке, в ожидании смертного часа, коснуться ее плеча — плеча, на котором она носила меня и где кожа, наверно, и сейчас была грубее, чем на другом.

Однако я не решился на это. Мне стало стыдно людей, стоявших вокруг, и я не тронулся с места. Близкие и дальние родственники из Омиды и соседних сел, явившиеся оплакать мать и принять участие в ее погребении, смотрят на покойницу, а насмотревшись, окидывают взглядом и меня. Сестра моя, Елизабета, рассказывает:

— Мы обе спали вот здесь, в комнате, при зажженной лампе, ведь мама всегда боялась темноты и спала только при свете. Она проснулась, окликнула меня и попросила зажечь свечу. «Зачем тебе свеча?» — «Я умираю. Чувствую, что вот-вот умру».

Я вывернула фитиль, чтобы лампа горела поярче, выбежала из дому, бросилась к сестре Ляне — позвать ее к нам, сказать, что мама умирает. Вернувшись, зажгла свечу и вложила ее маме в руки. Тут подоспела и Ляна.

«Пойди, — сказала ей мама, — разбуди мужа и пошли его за батюшкой. Пусть придет причастить меня. А потом скажи мужу, чтобы сбегал на почту и позвонил по телефону в Бухарест: пусть мои сыновья приедут, хочу на них посмотреть, потому как давно не видела. Пусть скажет мальчикам, чтобы поторапливались, может, мне и удастся повидаться с ними».

Был час ночи, как раз в это время прошел поезд — и в доме зазвенели стекла. Мама лежала, прислонившись спиной к стене, и держала в руке свечу. Вдруг она вскрикнула. Такого крика я еще никогда не слыхала. Кровь хлынула у ней горлом, и через несколько минут она похолодела… Быстро умирает человек, а помрет — тут же становится холодным…

Сестра моя Елизабета умолкает. Глаза у нее сухие. Она уже привыкла к покойнице, она уже привыкла и к смерти, отнявшей у матери душу.

Три дня смерть кружит по дому, кружит по двору и держит за руку душу покойницы или покойника. Душа, разлученная с телом, рыдает, но слезы ее не видны, как не видна и сама душа.

— Зэрикуце, — обращается ко мне сестра Евангелина. — Зэрикуце, почему ты так долго не приезжал домой?

Так же осуждающе она смотрит и на брата Штефана. Родственники слушают, молчат, но в их взглядах тоже осуждение.

«Зэрикуце, почему ты так долго не приезжал домой?»

Обычно единожды сказанные слова растворяются в воздухе. Но слова, произнесенные моей сестрой, свинцовым грузом ложатся на сердце. Этот груз давит на меня и сейчас, когда я пишу эти строки. Почему я не приезжал домой? Не приезжал — и все. И почему сестра укоряет меня?

Вдруг меня пронзает мысль: отец-то жив! Мама умерла, это правда, но отец жив и должен быть где-то здесь, неподалеку. Горят желтые свечи, горят белые свечи, и дым от них наполняет всю комнату. Окна — то есть окно, потому что в комнате одно-единственное окно, — распахнуты, но на улице тепло, теплее, чем в доме, так что в комнате, где лежит мать, ни дуновения. Я поворачиваюсь к сестре Елизабете и прошу ее:

— Отведи нас к отцу.

Пробравшись между близкими и дальними родственниками, мы выходим во двор.

— Пошли за дом.

Я бреду за сестрой, и мы огибаем дом. Во дворе две копны соломы и круглая куча навоза. За копнами соломы разрослись густые, колючие кусты акации. Отец сидит на толстом обрубке дерева и курит, подставляя солнцу непокрытую голову. Лицо у него коричневое и суровое, как земля, и только волосы на висках серебрятся. У него такие же сухие глаза, как и у моей сестры Елизабеты. Видно, что он давно не брился. Рубаха словно просмоленная — и это у отца, который любил всегда быть чисто одетым. Поверх рубахи черная фуфайка с заплатами на локтях, обут он в старые, стоптанные постолы.

Сначала отец смотрит на меня, потом на Штефана и словно не узнает ни меня, ни его. Я сознаю, что должен найти какие-то слова для отца, и вот, подыскивая их, неожиданно для себя спрашиваю:

— А ты что делаешь? Давно тут сидишь, на бревне?

— Ничего. Ничего я не делаю. Не делаю ничего, просто сижу на солнышке, грею кости… Сегодня ночью, когда умерла твоя мать, я промерз до костей… Промерз до костей… Промерз до костей и никак не могу согреться… Вот и сижу на солнышке, почти с самого утра сижу здесь на припеке и жду, когда оттают мои кости.

Скулы у меня каменеют, я до крови закусываю губу.

Мой брат Штефан, который моложе меня и, возможно, чувствительнее, захлебывается рыданиями.

Отец поднимается со старого отполированного обрубка, подходит к брату моему Штефану и укоризненно говорит ему:

— Что на тебя нашло, глупенький?

— Мама, — всхлипывает Штефан, — мама умерла.

Отец молчит.

Я по-прежнему до боли сжимаю челюсти, закусив губу. Замечаю, что отец оглядывает двор, словно что-то ищет.

— Здесь, на нашем дворе, стоял тополь…

— Да, — отзываюсь я, — был тополь. — Я показываю, где когда-то высилось дерево. — Там.

— Помню, — подтверждает отец, — там и стоял наш тополь. На том самом месте.

Рыдания брата сменились глухими всхлипываниями. Отец озабоченно обращается ко мне:

— А что случилось с нашим тополем?

— Ты его спилил, — отвечаю я. — Я был совсем маленький, а ты тогда под тополем искал клад, про который говорил дедушка, и спилил его.

— Правда-правда, — отзывается отец, — я и забыл, что спилил.

— Отец, ты много деревьев свалил за свою жизнь?

— Много. Но много и посадил. Бывало, когда валил дерево, прямо душа разрывалась, словно губил человека.

Он вновь садится на обрубок и продолжает:

— Может, и этот чурбак остался от того тополя.

Обрубок давно лишен коры и блестит, как полированный.

— Нет, — говорю я. — Тополь мы распилили на дрова и сожгли. Целую зиму топили дровами от этого тополя. Чурбак, на котором ты сидишь, остался от шелковицы…

Отец удивлен:

— От какой шелковицы?

— От той, что росла перед домом.

Он удивляется еще больше:

— Шелковица перед домом как стояла, так и стоит.

— Нет, отец. Шелковица, что теперь растет перед домом, — это отросток той, про которую мы говорим, а от нее остался только вот этот обрубок.

Я умолкаю, молчит и отец, только Штефан продолжает всхлипывать.

Середина августа. Небо чистое, голубое и теплое. В воздухе пахнет сожженной зноем, испепеленной солнцем землей, созревшей и пересохшей травой, листьями, которые уже готовы увянуть и умереть. Когда дует ветерок со стороны железной дороги, до нас доносится крепкий запах подсолнухов и зреющего винограда. Кто-то за железной дорогой посеял подсолнух, а виноградники — еще дальше, на холме, но аромат зреющего винограда доходит и до нас.