Как я любил тебя — страница 45 из 79

— Это все твои?

— Мои, — отвечает сестра и добавляет: — У меня и тарелки есть, только я их не принесла, боюсь, как бы не побили. Люди у нас тут не научились еще обходиться с тарелками. Многие, как заведутся деньги, накупают тарелок, вилок, металлических ложек. Все это запрут в шкаф и хранят, а пользоваться боятся. Вот так и я сегодня…

— Правильно делаешь, что бережешь тарелки, — говорю я.

Умерла мама, умерла. Завтра мы ее похороним. Мы закопаем ее в землю и больше никогда-никогда не увидим. Моя сестра все хлопочет неподалеку. Около каждой миски она кладет новую деревянную ложку.

— Я все это недавно купила, — сообщает сестра. — Проезжали тут мимо со своими возами гончары и ложкари. У меня был мешок с подпорченной кукурузной мукой. Я и отдала эту прогорклую муку за горшки, миски да ложки. Дай, думаю, возьму, все равно прогорклая мука мне не нужна. А это хорошо, когда в доме много чашек и ложек. Вот видишь, я права оказалась: все пригодилось и мне не нужно бегать по селу одалживать. Не сегодня завтра буду женить сына, опять понадобятся миски, опять понадобятся ложки.

Из-за холма выплывает луна, багровая, огромная, как жернов.

— А тебя, если хочешь, — предлагает сестра, — могу накормить с фарфоровой тарелки. Как ты хочешь?

— Нет, не хочу. Мне и так есть не хочется.

— Хочется не хочется, а есть надо. А то завтра ноги не будешь таскать.

Она права. Но мне все равно есть не хочется.

— Я совсем недавно съел теплый калач. Немного попозже проголодаюсь, вот тогда и дашь мне поесть.

— На тарелке?

— Нет, в миске. Когда я ем из миски, всегда вспоминается детство.

— И к чему это тебе вспоминать детство, когда ты стал мужчиной что надо? Жили мы тогда плохо.

Луна поднимается все выше. Простым глазом видно, как она поднимается. И кажется, что прямо на глазах становится все желтее и желтее.

Костандина зажигает лампы и развешивает их на гвозди, вбитые и в стену дома, и в шелковичное дерево. Люди, оставшиеся для ночного бдения у тела матери, молча усаживаются за стол. Около матери сидит одна только кривая тетка Чуря из Кырломану. Самая любимая моя тетка — Уцупер, из Секары, женщина энергичная и решительная, — прислала сказать отцу, что сможет прийти только завтра к обеду: «И что это вздумалось Марии умереть как раз тогда, когда у Дицы начались роды?»

Я возвращаюсь к отцу и нахожу его там же, где оставил. Он курит одну цигарку за другой и молчит. Молча сидит и брат мой Ион. Я обращаюсь к обоим:

— Пойдемте в дом, постоим около мамы. Никого там нет, все уже уселись за стол. Около мамы осталась одна тетка Чуря.

Отец морщит нос.

— Эта кривая! Никогда-то она мне не нравилась!

— Все же она наша родственница, родня как-никак.

— Да, — вздыхает отец, — родственница. Приходится ее терпеть. Родственников дает нам бог. Нравятся они или не нравятся, а терпи.

— Я попрошу, чтобы она пошла ужинать и оставила нас возле мамы одних.

— Просить ее! Да чего ее просить! Можешь и так сказать, пусть себе идет за стол. С чего это ты должен просить ее? Что она, господь бог, что ли?

Конечно, тетка Чуря не господь бог. И вообще люди не боги, хотя некоторые из них калечат жизнь — и свою, и чужую, — чтобы казаться богами.

По дороге отец бросает докуренную до половины цигарку и входит в комнату, где лежит мама. Вхожу и я, а вслед за мной — мои братья, Штефан и Ион-адвентист. Отец бьет поклон и осеняет себя крестом. Я тоже кланяюсь и крещусь. Кланяется и крестится брат Штефан. Только Ион-адвентист стоит, сложив руки на груди. Лицо у отца осунулось и стало белым как мел. Глаза глубоко запали, сухие жесткие губы побелели, словно от них отлила вся кровь. Пока мать была жива, я никогда не слышал, чтобы отец произносил слова любви, никогда не видел, чтобы он ласкал ее. А теперь слышу, как он шепчет:

— Мария, Мария… Как я любил тебя, Мария…

Я вижу, как он ласково проводит рукой по ее щекам, по подбородку, как гладит совсем еще недавно морщинистый лоб, который теперь стал гладким и ровным, словно у девушки. Смерть разгладила морщины на мамином лице, на лбу и словно омолодила ее. Только упаси бог от омоложения, которое приносит смерть… После прикосновения смерти начинается гниение… Тлен!

— Мария, Мария… Как я любил тебя, Мария!..

Все те же слова. Все те же и те же слова. Они повторяются раз, десять, сто, тысячу раз. Ион-адвентист слушает их и молчит. Его сухие, бескровные губы вздрагивают. Во мне закипает гнев, но я стараюсь владеть собой. Однако это не мешает мне обратиться к отцу самым что ни на есть вкрадчивым голосом:

— Если ты так любил маму, почему же никогда не говорил ей об этом, когда она была жива?

Отец вздрагивает. Мой вопрос, по-видимому, удивляет его.

— Как я мог это сказать — и с чего бы стал это говорить? Твоя мать и так знала, что я ее люблю. А раз знала, чего ради я должен был ей говорить? Она ведь тоже за всю жизнь не сказала мне ни одного любовного слова.

Тетка Чуря не стала дожидаться, когда ее пригласят поужинать вместе с другими родственниками. Увидев, что мы входим в комнату, она тут же шмыгнула за дверь, боясь, что за столом ничего не останется.

— Мария, как я тебя любил, Мария!

Мы все любим. Все несем в сердцах цветы любви, а когда любовь умирает, в тех же сердцах храним пепел любви, холодный пепел умершей любви…

— Мария, Мария, как я любил тебя, Мария!..

Не знаю уж в который раз повторив эти слова, отец оборачивается ко мне. Со вчерашнего дня у него уже успела отрасти борода. Если раньше такая борода у него отрастала за неделю, то теперь она выросла за сутки.

— Ты прав, сынок. Эти слова нужно было сказать твоей матери, когда она была жива. Тогда б она была счастлива.

Глаза у отца сухие, но мне кажется, что в этот момент все слезы мира подкатили к его горлу.

— А теперь как мне быть? Посоветуй, сынок, что же мне делать? Что же мне делать теперь?!

— Что тебе делать? Завтра мы похороним маму, а потом пройдет время, и ты забудешь ее. Все люди, рано или поздно, забывают умерших…

— Я бы хотел, чтобы она еще пожила немножко, чтобы она умерла попозже, чтобы мы умерли вместе.

Моего брата Штефана не видно и не слышно. Он исчез. Сестра Евангелина говорит мне, что Штефан вышел во двор, взял из скирды в глубине двора охапку соломы, разостлал ее и лежит. Возможно, он спит, а может быть, плачет, кто его знает, что с ним творится.

Я гляжу на лицо матери. Оно спокойное и гладкое. Холодное как лед. А каким страдальческим, мокрым от пота было оно, когда среди зимы после трех суток страшных мучений мать родила наконец моего брата Штефана! Мы, дети, знали, что мать рожает. Все мы буквально громоздились тогда друг на друге в одной комнатушке, и мама рожала у нас на глазах в поте лица своего и в мучениях. Бабка Диоайка, повитуха, принимавшая и меня, старухи, пришедшие помочь матери, сестра моя Евангелина, год как вышедшая замуж и тоже ходившая на сносях, с радостью выставили бы нас вон, чтобы мы не слышали ужасных криков, от которых мороз подирал по коже, и не видели того, что мы видели. Но как нас можно было выгнать из дома, когда на улице сугробы выше человеческого роста и метель? И даже ни к кому из соседей мы не могли пойти, потому что мать уже давно была на ножах со всеми соседками. Пот лил с нее градом, глаза вылезли из орбит, и мы удивлялись, как это они не выскочат совсем. Голый живот ее ходил ходуном, а ребенок все никак не мог отделиться от тела матери.

«Да отвернитесь вы, чего глазеете!»

Чем громче кричала бабка Диоайка, чтобы мы не глазели на мать, не смотрели, как она рожает, тем больше мы пялили глаза.

«Да не глядите вы на мать, нечего вам тут смотреть».

Но моя сестренка Рица отвечала:

«А вот есть чего!»

Вьюга вскружила весь воздух до самого горизонта и даже, казалось, за его пределами. Через окошко, заиндевевшее внутри и занесенное снегом снаружи, мы пытались посмотреть на улицу, но дальше двух-трех шагов ничего не видели.

Когда Евангелина вынесла ведро с кровью и околоплодными водами, моя сестренка Рица схватилась ручонками за живот и принялась кричать:

«Сейчас я рожу мальчика! Мальчика! Мальчика! Я, как мама, рожу мальчика! Мальчика!»

Отец, скорчившись, сидел в сенях перед печкой. Время от времени он подпихивал в нее кочергой пук мокрой соломы. В печке мокрая солома сначала трещала, потом, подсохнув, занималась огнем. Едкий дым наполнял холодные сени. Холод пробирался под дверь и проникал в комнату. Отец шептал:

«Помоги ей, господи, разродиться… Помоги ей, господи, разродиться и выжить… выжить ей и ребенку…»

Я выскочил во двор и облегчился в сугроб возле двери. Отец увидел и поманил к себе. Я сел верхом к нему на колено.

«Но-о, лошадка, но-о…»

Отец смотрел на меня, подбрасывал на колене, слышал, как я кричу «но-о, лошадка», и все же я для него не существовал.

«Помоги ей родить, господи… Помоги ей родить и выжить», — непрерывно повторял он шепотом.

Так он твердил в тот день, когда родился мой брат Штефан.

А теперь мой брат в глубине двора спит на соломе или плачет, скрывшись от нас, а отец, стоя у тела матери, все повторяет:

— Мария, Мария, как я любил тебя, Мария…

Умерла мама, умерла. Она не слышит, что говорит отец, а может быть, и слышит. Что мы знаем о покойниках? Ничего — или почти ничего. Возможно, что мы узна́ем о покойниках немного больше, когда сами умрем. Но когда умрем, мы ничего не сможем рассказать живым из того, что услышим как покойники и увидим как покойники. Мамино тело не слышит стенаний отца, но, может, их слышит ее душа…

Я склоняюсь над руками отца — боже, какие они загрубевшие и узловатые, — беру их в свои руки и целую. Он настолько погружен в свои мысли, настолько занят какими-то своими видениями, что сначала не замечает этого. Заметив же, что я держу его руки в своих руках, он почти вырывает их и резко спрашивает:

— Что это ты?

— Ничего. Просто мне так захотелось…