— Откуда ты так хорошо знаешь небо?
— Я часто смотрел на него, смотрел и все думал. Бескрайни божьи просторы — и так прекрасны!
— А есть ли бог?
— Есть ли, нет ли… Тебе бы хуже стало, если бы он был?
— Да нет.
— Тогда чего спрашиваешь?
Некоторое время отец молчит. Молчит и жадно вглядывается в небо. Может быть, он ищет то место, где находится рай. Никто ведь не знает, где находится рай. Словно подслушав мои мысли, отец медленно и отчетливо, с глубоким сожалением в голосе произносит:
— Рай — он не на небе, и ад не под землей…
Он огорчен тем, что не знает, где же поселится душа матери.
— Она была такая робкая, а вот придется ей скитаться в одиночестве от звезды к звезде, от светила к светилу… Может, хоть ангел будет ее сопровождать, а может, и никто не будет… Хотя нет… ведь она может повстречаться со своим первым мужем, с Раду Окяном… Наверно, он уже давно поджидает ее на небе…
Всех нас кто-нибудь поджидает на том свете, только не на небе, нет, не на небе, не на небе, а в земле.
Мама боялась не столько смерти, сколько земли, что будет давить на гроб, когда она умрет, — той земли, что в конце концов проломит крышку гроба, навалится ей на грудь и будет давить, давить.
— Выложите мне, милые, могилу из кирпича и выведите свод, а гроб не поскупитесь заказать Тутану-младшему из самых толстых досок.
Могилу со сводом из кирпича выкладывает теперь ее внук Стэнике, младший сын Евангелины, который смыслит в строительном деле, а гроб ей сколотит Тутанов сын из самых толстых досок, какие только найдутся на складе пиломатериалов на станции.
И как мама могла знать, что много-много лет спустя тот самый внук со странной точкой на глазу, который почти до семи лет считался немым, выложит ей сводчатый склеп? Как могла предчувствовать, что кости ее будут покоиться и обратятся в прах в гробу, который действительно выстругает и сколотит младший сын Тутана?
Незадолго до смерти мама исповедовалась у отца Теофила и приняла от него святое причастие. Моя сестра слышала, как она говорила ему:
«Нету у меня времени, батюшка, чтобы каяться, нет уже времени…»
В чем согрешила мама и в чем ей нужно было каяться перед самой смертью? Возможно, она подразумевала вечные ссоры с соседками, а возможно, и что-нибудь иное. Не знал я этого тогда, не узнал и потом, да и узнавать не хочу. Она оставила мне в наследство немногие свои воспоминания, поскольку была неразговорчива, да болезнь крови, от которой умерла сама и от которой умру когда-нибудь я. Отец проще, чем она, открывал свое сердце и рассказывал то о том, то о сем.
О боже, какой большой писатель вышел бы из меня, если бы отец передал мне свой сильный и яркий дар рассказчика! Но я унаследовал от него только вспышки гнева, упрямство, неутолимую жажду справедливости и ненасытный голод по человечности. Все это скорее мешало, чем помогало мне в жизни. Больше, пожалуй, мешало. Но не только это затрудняло мне жизнь, а и многое другое.
Перед тем как мама родила на свет моего брата Штефана и так тяжко заболела, что чуть было не умерла, отец отправился в Руши-де-Веде, чтобы продать на базаре состарившихся волов и купить себе молодых. Старые волы стоят дешево, их покупают на убой мясники, а молодые — очень дорого. Кроме денег, которые отец должен был выручить за старых волов, в кошельке у него была нешуточная сумма: шесть бумажек по двадцать леев каждая. Он сидел на передке телеги и понукал волов, время от времени слегка подстегивая их хворостиной. Рядом с ним, под рукой, лежала дубинка, которой при необходимости он мог раскроить не одну голову.
Высоко в небе сияла полная луна, а по обе стороны дороги тянулись высокие заросли кукурузы — настоящий густой шелестящий лес. Была, как и сейчас, середина августа, и по ночам уже чувствовалась прохлада. Пытаясь разогнать тоску и думая, что я заснул в телеге, отец вел разговор с волами:
«Эх, волы вы мои волы, какие вы были молоденькие, когда купил я вас у Кэпручу-барышника, какие вы тогда были молоденькие. Восемь лет прошло с тех пор, восемь лет вы трудились вместе со мной и с моей Марией весной и летом, осенью и зимой — и вот теперь состарились, мои милые. И я вместе с вами состарился, и Мария моя постарела, вот так-то, круторогие…»
Мы двигались к Руши-де-Веде. Недавно дорогу засыпали щебенкой, она скрежетала под колесами, от нее кровоточили копыта у волов. Волы слышали, что говорил им отец, но разве они понимали? Они медленно и равнодушно шли вперед, молча двигались сквозь время, которому нет начала и нет конца.
«Эх, волы мои милые, состарились вы вместе со мной и моей Марией; трудились вы вместе с нами, а теперь состарились; и гоню я вас на базар на продажу; продам я вас мяснику, а он вас и зарежет…»
Я видел, как режут цыплят, видел, как режут индюков и индюшек, козлят и ягнят, козлов и баранов, я знал, как режут телят и коров, знал, как режут и быков: полоснут по горлу ножом, полоснут — и конец. У нас в Омиде скотину резали во дворе у корчмаря Бучука или у другого корчмаря, Томы Окы, но совсем не каждый день. А в городе все по-другому. В Руши-де-Веде и в Турну люди и за стол не сядут, если нет мяса. Мясники едва поспевают их обслуживать. И наши волы… наши волы…
«Эх, волы мои родные, мои милые, будь у меня все, что надо, кормил бы я вас и не гонял на работу, жили бы вы у меня на дворе и умерли от старости. Но я бедный человек, мои милые, дом у меня полон детей, потому и должен я вас продать мясникам на убой…»
Волы медленно шагают вперед, двигаются через время, которому нет ни начала ни конца, и тянут за собой телегу. Скрипит щебень под колесами, а волы ничего не понимают, что там говорит им отец. А может, они все понимают, но пресытились такой жизнью и покорно подчиняются судьбе.
«Давай-давай! Шагай, Рыжий! Шагай, Серый!»
В небе над нашими головами сияет луна, щедро рассыпаны звезды, скользят какие-то тени. Кто знает, может быть, тени, что мы видим на небе, вовсе не тени, а души умерших. А у волов тоже есть душа. Если нет у них души, то почему? А если у них есть душа, то куда же она девается, когда волов зарежет мясник и мясо их продадут на базаре?
Я привык к нашим волам, привык к Рыжему и Серому. Это добрые волы, они никогда не бодались. Я вырос возле них, ползал у них под ногами, держался за их рога, и они ни разу меня не боднули, не сделали мне ничего плохого.
«Не нужны мне норовистые волы, как бы, не дай бог, детей не забодали!»
Волы были добрые, покладистые, но теперь они уже не могут работать. Теперь отец продаст их в городе мясникам на убой. Я представил себе, как им перерезают горло, как с них сдирают шкуру, как их разделывают и подвешивают куски мяса на крюки в мясной лавке Тоне, потому что не кто иной, как дядя Тоне, мамин брат, мясник, купит наших волов.
«Шагай, Рыжий… Шагай, Серый…»
Неожиданно для самого себя я издал пронзительный крик. Так кричат испуганные дети, которым приснился страшный сон. Отец спрыгнул с телеги, подошел к волам, отвел их на обочину дороги и снял с них ярмо.
«Что с тобой? Что случилось?»
«Мне приснилось, — слукавил я, — что мясники режут наших волов».
«Эх, сынок, сынок, твой сон в руку. Так оно и будет».
«Сегодня?»
«Может, и не сегодня, а через день, через два, три…»
Я соскочил с телеги и собрал кучу сухой травы. Отец поджег ее, и на обманчивом скудном огне на обочине дороги мы испекли несколько початков кукурузы, которые наломали тут же, в поле, и съели их. Кукуруза была мягкая, сладкая. Горе мое прошло. Волы щипали траву возле дороги.
Луна побледнела, небо стало голубоватым, приближался рассвет. Отец снова запряг волов в телегу.
«Пошел, Рыжий… Пошел, Серый…»
Он посадил меня рядом с собой, закурил цигарку и начал рассказывать:
«Могло ведь быть и так, что ни тебя бы не было на свете, ни твоих братьев, ни сестер, кроме Георге и Ляны, которые родились до того, как меня забрали в солдаты. Служил я в Турну, в резервном кавалерийском полку. В те времена в наших местах еще не было никакой железной дороги. Люди путешествовали в дилижансах, дилижансы возили и почту, и даже деньги. Дилижанс, который следовал из Турну в Бухарест, до Александрии сопровождал кавалерист из нашего полка. А от Александрии его охранял кавалерист из Бухареста. В Александрии наш кавалерист получал под охрану бухарестский дилижанс и следовал с ним обратно в Турну. В обратный путь отправлялись всегда вечером и прибывали ночью, в темноте. Как-то раз был я в Турну. Сидели мы в казарме, ужинали. Вдруг приходит сержант и говорит мне:
— Тудор, завтра утром твоя очередь сопровождать бухарестский дилижанс в Александрию.
— Слушаюсь, господин сержант.
Тут поднимается один солдат, Илие Алимош из Олоджи, и говорит:
— Пошлите меня, господин сержант. Мне сказали, что у меня жена заболела. Я бы хотел заглянуть домой, повидать ее.
— Как хочешь, если Тудор не возражает.
— А что мне возражать, господин сержант. Если Алимош поедет вместо меня завтра, значит, в другой раз, когда наступит его черед, поеду я.
Сказано — сделано. На следующий день утром Илие Алимош верхом на лошади и вооруженный до зубов отправился с дилижансом в Александрию. В Олодже, где дилижанс остановился, чтобы принять письма, солдат повидался с больной женой. Поехали они дальше. Дилижанс из Бухареста прибыл в Александрию с запозданием. В Турну он должен был быть в десять часов. А его не было ни в десять, ни в одиннадцать, и в полночь он не приехал. Подняли тревогу. Послали несколько человек навстречу, посмотреть, не случилось ли чего по дороге. Меня тоже послали. Далеко нам ехать не пришлось. Только мы выехали на Турну через Фынтына-Дроний, свернули вправо, поднялись на взгорок — тут у моста и нашли перевернутый дилижанс. Пассажиры все были крепко связаны, рты заткнуты кляпом, а кавалерист и кучер лежали убитые. Вот так! А что бы случилось, если бы жена Илие Алимоша не заболела и он сам не отпросился бы у сержанта сопровождать бухарестский дилижанс