Как я любил тебя — страница 51 из 79

Раньше в нашем селе Омиде горнистом был Диш, а теперь Кире — низкорослый и щуплый, сморщенный, словно винная ягода. Зато горн остался тот же самый, который возвестил стремительный штурм Гривицы.

Когда-то этот горн прикладывал к своим губам Диш, теперь ничего не осталось от этих губ. Человек умирает, и все превращается в прах: и глаза, и лицо, и тело. Становятся прахом и губы, те самые губы, что шептали слова любви, пробуждали страсть других губ, целовали другие губы.

Мамины губы тоже превратятся в прах…

«Зэрикуце, выздоравливай, Зэрикуце, не умирай, сынок! Сколько я трудов положила, чтобы вырастить тебя! Не умирай, Зэрикуце!»

Я лежал на завалинке, вытянувшись на грубом шерстяном одеяле, распухший, как бурдюк, и желтый, как воск.

Губы у мамы дрожали.

«Не умирай, Зэрикуце. Как я мучилась, чтобы родить тебя, чтобы ты вырос большой. Не умирай, Зэрикуце».

Я напряг всю свою волю, собрал все свои силы, скорее из любви к маме, чем к жизни, и одолел болезнь, не умер.

Шептала ли мать своими губами слова любви отцу? Я этого не слыхал, не слышали их и остальные, кто жил в нашей маленькой комнате. Теперь мамины губы посинели. Они мертвые, синие и не могут уже произнести ни словечка.

Кире, держа горн под мышкой, подходит к нам и говорит отцу:

— Тудор, дозволь мне сыграть для покойницы на трубе.

Отец удивляется:

— Зачем это играть на трубе? До сих пор ты играл на трубе только ветеранам. Когда умирали ветераны, только тогда ты и играл.

— Это правда.

— А когда умирали женщины, ни разу не трубил.

— Правда, — соглашается Кире, — для женщин я никогда не играл на трубе, но Мария — совсем другое дело. Сколько детей она родила?! Десять, двенадцать? Нарожать и вырастить столько детей — это потруднее, чем бежать со штыком наперевес на врага. Так я думаю.

Люди больше не едят и не пьют. Отец опускает голову. Лицо у него суровое и печальное, кажется, что оно вылеплено из глины и обожжено.

— Играй, — говорит он горнисту, — если уж так тебе хочется сыграть на трубе, играй.

Мы входим в сени, это сени нашего дома, но теперь я их совсем не узнаю, потом в комнату, где, вытянувшись на постели, спит вечным сном мама. В мертвых руках белеет свеча. Свеча горит, и от нее вьется струйка дыма.

В комнате тяжелый воздух: пахнет растопленным воском, пахнет ладаном, пахнет покойником. Лицо у матери посинело, посинели губы, стали почти черными. Отец становится на колени возле кровати, подпирает голову руками и говорит так тихо, что скорее угадываешь, чем слышишь, что он говорит:

— Мария, Мария, как я любил тебя, Мария!..

Я и брат мой Штефан стоим, прислонившись к двери. В этой комнате всех нас родила мама. В этой комнате вырастила она нас, научила говорить, поставила на ноги, чтобы мы вышли в широкий мир искать в нем свое место. Из-под этой двери зимой проникал холод и пробирал нас до костей. Через эту же дверь летом врывалась удушающая жара.

— Мария, Мария…

Я не слышу, что там дальше шепчет отец. И не хочу слышать, мне и не нужно слышать, что он шепчет.

Не переводя дыхания, Кире выпивает большой стакан красного вина, произносит:

— Да будет тебе, Мария, земля пухом, — выходит на крыльцо, подносит к губам трубу и начинает тихонько трубить.

Небо голубое, солнце сияет над миром, дует легкий ветерок и тихо колышет листья тутовых деревьев. С обоих деревьев падают ягоды, белые и иссиня-черные. Стоит ясный погожий день. В такой день только бы и жить, только бы и радоваться.

Тщедушный Кире играет на своем помятом горне сигнал отхода ко сну.

«Не умирай, Зэрикуце, ведь я столько выстрадала, пока рожала, и я родила тебя. Не умирай, Зэрикуце, ведь я так мучилась, чтобы вырастить тебя, и я тебя вырастила. Не угасай, мой сыночек».

И я не умер, не погиб, не угас.

Я горю, как свеча. Есть ли кому-нибудь до меня дело? Нет, никому, потому что я сжигаю все свои дни и все ночи свои тоже сжигаю. Я действительно горю, как свеча, сгораю, как свечка, которая мерцает в мертвых руках у матери.

«Не умирай, Зэрикуце, не угасай, мой сыночек».

Я не умер и не угас. Не умерли и мои сестры, кроме Рады, которой мой двоюродный брат, Николае Димозел, начальник почты, случайно из дробовика попал в горло. Она хрипела и билась в объятиях матери, кровь хлестала у нее из горла, а мама, как и все мы, смотрела на нее полными ужаса глазами и не знала, что делать. Мой двоюродный брат, бросив ружье, убежал в поле и спрятался там в кукурузе, боясь, как бы отец не разыскал его и не убил. Вечером, вернувшись с работы, отец нашел Раду уже мертвой. Она умерла на закате солнца и лежала еще теплая. Больше, чем Христос, распятый на кресте, мучилась и страдала мама.

Мы не умерли, мы не угасли. А теперь умерла сама мама, угасла она сама.

— Ту-ту… ту-ту-ру-ту… Ту-ту… Ту-ту-ру-ту…

Спать, спать, всем ложиться… Спать, спать, всем ложиться…

Поздний вечер, в казарме играют отбой. Солдаты должны лечь под жесткие одеяла, закрыть глаза и спать. Но мало закрыть глаза, чтобы заснуть. Солдаты тоже люди, все они остались людьми. К тому же они еще молоды.

«Динуца моя… Теперь моя Динуца спит. Накормила ребенка, ребенок, сытый, заснул, спит и моя Динуца, заснула и спит крепким сном… А что, если моя Динуца не спит? Что, если она оставила ребенка одного в доме, а сама вышла в сад и там за стогами сена встретилась с Тэуне, соседом? Тэуне молодой и бравый, а жена у него старая уродина, разжиревшая толстуха, ходит — еле переваливается. На всех женщин в селе заглядывается Тэуне. Почему бы ему не заглядываться и на мою жену?»

Отход ко сну.

«Ну как, солдатики, спим?»

«Спим, — отвечают солдаты, вытянувшись под жесткими одеялами. — Так точно, господин сержант, спим».

Сержант, старый служака, поседевший в полку, смеется. Смеются и солдаты.

Спать, спать, всем ложиться!

— Ту-ту… ту-ту-ру-ту…

Горнист Кире играет отход ко сну. Он играет на трубе для моей матери отход ко сну, и звуки эти хватают за сердце.

— Ту-ту… ту-ту-ру-ту…

Ближние и дальние родственники, знакомые и друзья, пришедшие попрощаться с покойницей и принять участие в похоронах, сидят за столом под шелковицами. Никто больше не ест, никто больше не пьет, никто не разговаривает. Все молчат, молчат и слушают, как Кире трубит в горн, тот самый, что принадлежал раньше Дишу. Все молчат и слушают, как помятая медная труба провозглашает отход ко сну. Щемящую тоску и глухие рыдания далеко вокруг разносит эта труба, до самой околицы и еще дальше — туда, где кончается поле. А для многих людей в нашем селе и мир кончается там, где кончается поле. Кто знает, может, звуки горна слышны и на небе, ведь небо уж не так далеко, совсем не далеко…

— Ту-ту… ту-ту-ру-ту…

Умерла мама.

Отец стоит на коленях возле кровати, на которой лишь несколько дней назад, пока мама окончательно не слегла от своей болезни, он спал вместе с нею ночь за ночью, год за годом. И сколько прошло этих лет? Они не считали. Теперь на этой кровати лежит только мама. Она вытянулась и спит вечным сном. Вечный сон имеет свое начало. Для мамы вечный сон начался в тот миг, когда она умерла. И будет длиться вечный ее сон… до каких же пор? Вечный сон матери будет длиться куда дольше, чем ее хрупкая жизнь. Ее вечный сон будет длиться всегда.

Но что же это такое — всегда?

Мне кажется, что мы, люди, придумали некоторые слова только для того, чтобы спотыкаться о них, чтобы было обо что спотыкаться. На нашем пути к этому «всегда» мы спотыкаемся о смерть. Кто знает, возможно, мы спотыкаемся и о жизнь.

— Ту-ту… ту-ту-ру-ту…

Вот мама молодая. Меня еще нет на свете. Где же я тогда был? Никому не ведомо, где он был до того, как появился на свет. Возможно, нигде меня не было. Я могу вообразить, какой мама была в молодости. Она была белокурая, высокая и стройная. Почти девочка, но уже вдова с двумя детьми на руках. Она вошла в дом отца, вот в этот дом, где лежит теперь, мертвая, на постели, и нашла в нем еще двух детей, мою сестру Ляну и моего брата Георге.

— Мария, Мария, как я любил тебя. Мария! Как я любил тебя и никогда не говорил об этом, никогда!

Отец произнес это отчетливо и громко. Отчетливо и громко.

Я гляжу на него, и мне становится страшно: а что, если и с ним что-нибудь случится? За мать, как это говорится, беспокоиться уже нечего. Мама умерла и ничего больше пережить не может. Ее можно резать, вскрывать, кромсать на куски, но убить ее нельзя — она и так умерла. Никто не умирает дважды, никто дважды и не рождается. Я боюсь за жизнь отца. Глаза у него сухие, но все его тело содрогается от рыданий, от молчаливых болезненных рыданий, каких до сих пор я еще не видал. Он встает с пола, наклоняется и целует мамин холодный лоб, холодные щеки, которые тоже начали синеть, холодные губы, которые еще недавно были синими и теперь чернеют, становятся черными.

Я гляжу на отца… Неотрывно смотрю на него. Никогда я не видел его таким. Отец с трудом берет горящую свечу из застывших пальцев матери и передает ее мне:

— Подержи минутку.

В комнате душно. Тяжелый воздух пахнет воском и ладаном, пахнет покойником.

Это мама пахнет покойником, мама, не кто-нибудь другой, а моя мама…

На крыльце Кире дует в старую трубу, и она все трубит и трубит. Отец вспоминает, что когда-то, давным-давно, мама была молодой, и в те самые далекие-далекие времена он тоже был молодым, совсем молодым.

В детстве люди не знают, что значит быть ребенком. Так же и в юности они не знают, что значит быть молодым. Только в старости они начинают все понимать, но тогда уже поздно, слишком поздно… Слишком поздно? Никогда не бывает слишком поздно… Нет, бывает.

Отец еще раз целует холодные и синие мамины губы, которые уже начали чернеть, и впервые с тех пор, как он знает ее, целует ей холодные и посиневшие руки.

Но мамины руки безжизненны, так же безжизненны, как и ее глаза, как и ее губы.