Как я любил тебя — страница 52 из 79

Мамины руки не ощущают, что отец целует их. Они остаются неподвижными и холодными, почти ледяными. Слишком поздно он целует их, слишком поздно… Порой случается, что в жизни что-то приходит слишком поздно. Одна только смерть никогда не мешкает. Одна только смерть приходит слишком рано. Мама была уже не молодой, но и совсем не старой. Она могла бы прожить еще много лет, как бабушка из Кырломану.

— А бабушка из Кырломану пришла?

— Нет. Как же она могла прийти, когда умерла десять лет назад. Ее задавила телега, в которой ехали гости на свадьбу.

— А тетушка Уцупер?

— Придет позднее. Дица рожает.

Не знаю, кто это спрашивал, не знаю, кто отвечал. Если люди мне незнакомы, я не знаю и их голосов, а если не различаю их голосов, совсем их не знаю.

— Ту-ту… Ту-ту-ру-ту… Ту-ту… Ту-ту-ру-ту…

Два ребенка и два ребенка — это уже четыре. Так же как два несчастья и два несчастья тоже будет четыре. С самого начала их дом был полон детей. А потом они пошли один за другим.

— Что ни год, то и рот.

— Каждый рождается на свет со своим счастьем или несчастьем.

— Почему же с несчастьем? Нужно было бы, чтобы каждый только со счастьем рождался.

— А кто это сказал, что так нужно?

— Не знаю.

— Ну и я не знаю.

Отец берет у меня горящую свечу и снова вкладывает ее в мамину руку. Это не так-то просто: мамины пальцы окоченели. Поцелуй отца, запоздалый и потому напрасный, уже не мог их согреть… Что умерло, то мертвым и пребудет. Кире продолжает трубить. Его горн все звучит и звучит:

— Ту-ту… ту-ту-ру-ту…

Отход ко сну.

Отец, сгорбившись, выходит из комнаты. Он протискивается среди собравшихся гостей. Я следую за ним. Он выходит во двор и останавливается перед Кире:

— Хватит тебе трубить. Довольно.

Отец поднимается на железнодорожную насыпь, переходит полотно и начинает взбираться вверх на холм прямо по крутому склону.

Брат отца по матери, дядя Алисандру Наста, говорит мне и моим братьям, Штефану и Иону:

— Пойдите за ним, как бы он чего над собою не сделал.

— Ничего он не сделает, — говорю я и тут же спрашиваю: — А ты почему не пойдешь за ним?

Дядя прикладывает руку к левой стороне груди.

— Сердце у меня плохое стало. Если я взберусь на такую кручу, оно не выдержит, помру. Мало вам одного покойника в доме? Хотите, чтобы было два?

— Нет, не хотим!

Я бросаюсь догонять отца. Мои братья, Ион и Штефан, остаются на месте, но сестра Елизабета бежит за мной и говорит вполголоса:

— Не ходи за ним. Может, ему хочется побыть наедине со своими думами, со своим горем.

— Вот этого-то ему и не нужно.

— А откуда ты знаешь, что не нужно?

— Так мне кажется.

— Тогда и я с тобой пойду.

— Не беспокойся. Позаботься лучше о гостях, корми их, пои.

— Кое-кто и так уже напился. Как бы нам не испортили похороны.

— Ничего, не испортят.

Кире в последний раз протрубил в свой горн.

Когда я служил солдатом в кавалерийском полку, сигнал отхода ко сну подавался у нас поздно вечером. Вернувшись с учений, мы сначала ужинали мамалыгой с вареной капустой или с похлебкой, чечевичной либо фасолевой, потом отправлялись на конюшню чистить лошадей. У меня был тогда старый высокий конь по кличке Вася. Обрядив коней на ночь и засыпав в кормушки сена, мы шли в казарму. Здесь мы чистили свои мундиры, ваксили до блеска сапоги и наконец залезали под одеяла.

Спать, спать, всем ложиться.

«Все еще не спишь, желторотый? Сыграли отбой, а ты все не спишь!»

«Сплю, господин вахмистр».

В казарме помещались шестьдесят человек, тридцать спали на верхних нарах, тридцать — на нижних. На узких нарах лежали соломенные тюфяки, и на каждом отдыхал солдат — вполне понятно, насколько может солдат отдыхать.

А утром…

Услышав за спиной мои шаги, отец останавливается и оборачивается. Он вовсе не удивлен, что я иду за ним. Возможно, он бы удивился, если бы, обернувшись, не увидел меня. В руке у него цигарка.

— Спички кончились. Нет ли у тебя огонька?

Я даю ему прикурить, закуриваю и сам. Воздух, еще не совсем утративший ночную влажность, так чист, что табачный дым кажется более горьким и кислым, чем обычно. Мы делаем несколько глубоких затяжек и бросаем окурки в траву. Отец глядит на них: они продолжают тлеть, и дым от них поднимается тонкими струйками, словно от свечей.

— Сами горят, — замечает отец.

— Табак сухой, бумага сухая, вот и горят.

Отец наступает на окурки ногой, сначала на тот, что бросил сам, потом на другой. Увидев удивление на моем лице, он говорит решительно, будто совершил невесть что:

— Пусть не горят!

Идем молча, словно вступили в царство молчания. Но тишина длится недолго. Сзади нас настигает колокольный звон: донг-данг-данг… динг-динг-динг…

По покойнику в колокола звонить должны дети, потому что только у них душа безгрешна. Какие дети или какой ребенок звонит теперь по маме?

Отец идет впереди. Данг-данг… динг-динг…

Мы шагаем по тропинке среди кукурузного поля. Отец идет впереди, я чуть-чуть сзади. Он останавливается и спрашивает:

— Почему это звонят колокола? Разве кто-нибудь умер?

Он опять забыл о маме, снова забыл, что она умерла.

— Не знаю, — отвечаю я, — не знаю. Узнаем, когда вернемся. Спроси у кого-нибудь.

— Только бы не умер какой-нибудь ребенок, — говорит отец. — Мне было бы очень горько узнать, что умер ребенок. Дети не должны умирать. Они должны жить и расти, чтобы стать взрослыми.

Мне нечего ему ответить, и я молчу. Молчит и отец. Сделав пять-шесть шагов, он произносит:

— Чтобы стать взрослыми… Невелика это важность — быть человеком! Сегодня ты есть, завтра тебя нету.

Мы снова идем, все шагаем и шагаем.

— Да, — соглашаюсь я, — невелика важность быть человеком.

Дорогу нам преграждает канава, обсаженная дикой колючей акацией. Мы находим проход в этой живой изгороди. По ту сторону изгороди в нос ударяет запах спелого винограда. Виноградник!.. Я так давно не взбирался на холм возле нашего дома, так давно не бывал в этих местах, что вовсе забыл: ведь здесь, на холме, у нас есть свой виноградник. Многое забывает человек, почему бы и мне кое-чего не забыть. Ради чего я должен был бы помнить обо всем?

— Это наш виноградник, — говорит отец. — Виноград уже поспевает. Можем отведать.

— Как хочешь… Если голоден, давай поедим.

— Почему бы и не попробовать?

Я сажусь на траву у края канавы в тени акаций, отец скрывается в винограднике. Здесь он знает каждую лозу. Пропадает он что-то долго — видно, ищет… Отец возвращается с двумя гроздьями темно-вишневого цвета.

— Рошиоара, — говорит он, — рошиоара поспела.

Так он называется, этот сорт винограда, — рошиоара. Ягоды у него мелкие, плотно посаженные одна к другой и сладкие. Мы сидим на мягкой траве у края канавы и едим виноград. Отщипываем одну ягодку, вторую, третью…

Данг-данг-данг… динг-динг-динг…

Отец кладет на траву кисть, от которой отщипнул всего несколько ягод, поднимается и уходит с виноградника. Я следую за ним.

— Ты оставил виноград на траве. Хочешь, я принесу?

Динг-данг-данг…

— Не надо, — отвечает отец, — я не забыл. Я нарочно положил его: пусть полакомятся муравьи.

— Я здесь не видел никаких муравьев.

— Это не значит, что их нет… Муравьев больше, чем людей. По всей земле живут черные, желтые, рыжие муравьи…

Мы направляемся к дому. Возвращаемся по другой тропинке, не по той, которой шли сюда. Весь холм пересечен тропинками. По полю тоже протоптаны многочисленные тропинки. Мы продолжаем разговор про муравьев.

— Когда я был еще мальчишкой, между черными и рыжими муравьями шла великая война. Черные пришли откуда-то с севера…

Динг-данг-данг…

Теперь солнце стоит прямо над головой. Тени наши стали короче, уменьшились до предела, но все равно не могут оторваться от наших ног и вынуждены тащиться за нами.

— Ни один человек не может избавиться от своей тени, — замечаю я.

— Может.

— Когда же?

— Когда умрет и его закопают. Человек скрывается в могиле вместе со своей тенью.

Отец, кажется, приходит в себя.

— Часа через два, ну, через три мы ее похороним…

Он не называет маму по имени, вообще никак не называет ее.

— Покойника, кто бы он ни был, — добавляет отец, — обязательно нужно закопать. А то…

Я понимаю, что он хотел сказать: «Если покойника быстро не закопать, он начинает разлагаться».

Покойник, которого нужно закопать, — это и есть моя мама, та, что родила и вырастила меня, та, что так заботилась обо мне, когда я был дома, и так тосковала, когда меня не было.

Но кто обращает внимание на материнские слова! Город полон соблазнов, а молодость, пока ты молод, представляется бесконечной!

«Я приеду, мама».

Но это — слова, брошенные на ветер, подхваченные и унесенные ветром.

Спустившись с холма, мы опять оказываемся на полотне железной дороги. Отсюда виден наш дом и наш двор, полный народа. Столько родственников — и близких, и дальних — собралось, чтобы попрощаться с матерью, столько друзей и знакомых, что всем не хватает места во дворе, и люди толпятся на улице. Отец говорит:

— В этом доме и меня родила моя мать, я ее никогда не видел. И часу не прошло, как она умерла, родивши меня на свет. В этом доме четыре года прожил я с Думитрой, она принесла мне двоих детей. В этом доме и умерла Думитра, отсюда взяли ее люди, отнесли на кладбище и закопали… Отнесли на кладбище и закопали… Закопали… А она так боялась темноты… В этот дом я привел Марию. Она была совсем девочкой, беленькой, с косами как спелая пшеница… Стольких детей родила она мне в этом доме! Господи! Столько, что я даже и сосчитать не могу… А теперь, опять в этом доме, на той же постели, на которой умерла Думитра, умерла и она… Мария… Мария… Я же ей ни разу не сказал, что люблю ее.

Отец садится на откос железной дороги, я присаживаюсь рядом. Он перебирает камешки, откладывает в сторону наиболее гладкие, пересчитывает и, как ребенок, начинает пересыпать их. Он спрашивает меня: